Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 44 из 78

Думаю, он был не прочь гораздо глубже вовлечь меня в свою жизнь. Он показывал мне письма своих друзей, хотел, чтобы я с ними познакомилась. Как-то мы с Жаком ездили на скачки в Лоншан. В другой раз он предложил сводить меня на «Русский балет»{183}. Моя мать наотрез отказала: «Вечером Симона никуда одна не пойдет». Не то чтобы она сомневалась в моей добродетели; вплоть до обеда я могла часами находиться в квартире наедине с Жаком, но к вечеру любое место становилось неподходящим, если только оно не освящалось присутствием родителей. Таким образом, наша дружба сводилась к обмену незаконченными фразами, прерываемыми долгим молчанием, или к чтению вслух.

Триместр окончился. Я сдала экзамены по математике и латыни. Приятно было стремительно двигаться вперед, делать успехи в учебе, но я определенно не питала страсти ни к точным наукам, ни к мертвым языкам. Мадемуазель Ламбер — она читала курс философии в Сент-Мари — посоветовала мне вернуться к моему первоначальному плану: она будет счастлива видеть меня своей ученицей; она уверила меня, что я без труда получу звание агреже. Родители не возражали. Я была вполне довольна таким решением.

Хотя образ Гаррика слегка померк за последние недели, я все же ощутила смертельный холод в душе, когда простилась с ним в унылом коридоре института Сент-Мари. Я отправилась еще раз его послушать: он читал лекцию в зале на бульваре Сен-Жермен. Вместе с ним выступали Анри Массис{184} и месье Мабий, который говорил последним; слова с трудом выпутывались из его бороды, и в течение всей его речи щеки Зазы пылали от смущения. Я пожирала глазами Гаррика. Я ощущала на себе недоуменный взгляд матери, но даже не пыталась совладать с собой. Я заучивала наизусть это лицо, которое скоро исчезнет навсегда. Присутствие — это так полно, а отсутствие — так неумолимо; между этими двумя состояниями не возможен никакой переход. Месье Мабий умолк, ораторы покинули сцену. Все кончилось.

Я все еще за что-то цеплялась. Как-то утром я села в метро и вышла на незнакомой станции, столь далекой, что мне показалось, будто я незаконно пересекла государственную границу, — в Бельвиле. Я пошла по большой улице, где жил Гаррик; мне был известен номер его дома; я жалась к стенам и была готова, если Гаррик меня застигнет, со стыда упасть в обморок. На какое-то мгновение я остановилась перед его домом: я смотрела на мрачный кирпичный фасад и эту дверь, которую он открывал каждый день, утром и вечером. Я двинулась дальше своей дорогой; глядела на магазины, кафе, сквер — он так хорошо их знал, что, наверное, уже не замечал. Зачем я пришла сюда? Так или иначе, возвращалась я ни с чем.

Что до Жака, то я была уверена, что увижу его в октябре, и простилась с ним без тени грусти. Недавно он провалился на экзамене по праву и был несколько подавлен. В свое прощальное рукопожатие, в прощальную улыбку он вложил столько тепла, что я растрогалась. Потом я с тревогой спрашивала себя, не принял ли он мое внешнее спокойствие за безразличие. Мысль об этом меня удручала. Он так много мне дал! Я думала не столько о книгах, картинах, фильмах, сколько о том ласкающем свете, которым зажигались его глаза, когда я говорила ему о себе. Неожиданно я почувствовала необходимость поблагодарить его и с ходу написала коротенькое письмецо. Но перо мое замерло над конвертом. Жак высоко ценил стыдливость. Однажды он процитировал мне, с характерной для него улыбкой, полной таинственного смысла, слова Гёте в переводе Кокто: «Я люблю тебя — какое это к тебе имеет отношение?» А вдруг он сочтет бестактным мое скупое проявление чувств? Пробормочет мысленно: «Какое это ко мне имеет отношение?» С другой стороны, если мое письмо способно хоть немного его поддержать, было бы малодушием его не отправить. Я колебалась, сдерживаемая той боязнью выглядеть смешной, которая отравила мне детство; но я больше не хотела вести себя как ребенок. Я решительно приписала постскриптум: «Быть может, ты найдешь меня смешной, но я презирала бы себя, если бы не осмелилась быть таковой». И пошла бросить письмо в почтовый ящик.

Мои тетя Маргерит и дядя Гастон, отдыхавшие с детьми в Котре, пригласили нас с сестрой к ним присоединиться. Еще год назад я бы с восторгом открыла для себя горы; теперь же я была погружена в себя и внешний мир меня не трогал. И потом, у меня с природой были чересчур личные отношения, чтобы спокойно смотреть, как ее используют на потребу беззаботным отдыхающим. Мне ее отмеряли по кусочкам, не давая ни досуга, ни уединения, столь необходимых для встречи с нею; когда я не отдавалась природе, я ничего не получала взамен. Ели и горные речки молчали. Мы ездили на ледник Гаварни, на озеро Гоб, моя кузина Жанна фотографировала — я же видела лишь скучные диорамы. Отвратительные гостиницы, натыканные вдоль улиц, вся эта показуха с ее ненужным великолепием тоже не избавляли меня от душевной боли.

Потому что я была несчастна. Гаррик исчез навсегда. А Жак, что у меня с ним? В письме я сообщила ему мой адрес в Котре; поскольку он, очевидно, не хотел, чтобы его ответ попал в чужие руки, он должен был написать мне сюда или же не писать вовсе; он не писал. Десять раз на дню я заходила в комнату администрации гостиницы, чтобы проверить ящик номер 46, — ничего. Почему? Пока мы общались, я была полна доверия и беспечности; теперь я спрашивала себя: что я для него? Может, он счел мое письмо ребячливым? или неуместным? А может, он просто-напросто забыл меня? Какая мука! И как бы мне хотелось, чтобы все меня оставили в покое! Но у меня не было ни минуты покоя. Я спала в одной комнате с Пупеттой и Жанной; если мы куда-то шли, то только вместе; день деньской мне приходилось держать себя в руках, а в уши мне безостановочно лезли какие-нибудь звуки. В «Ральер» за чашкой шоколада, по вечерам в салоне гостиницы, дамы и господа беседовали; были каникулы, они читали и говорили о прочитанном. То и дело можно было слышать: «Написано хорошо, но кое-что затянуто». Или: «Кое-что затянуто, но написано хорошо». Иногда, с задумчивым видом, проникновенным голосом они уточняли: «Это любопытно», или чуть более строго: «Это своеобразно». Я ждала ночи, чтобы поплакать; на следующий день письма опять не было; я вновь ждала вечера. Нервы у меня были обнажены, сердце будто истыкано иголками. Однажды утром я разрыдалась у себя в комнате; не знаю даже, как мне удалось успокоить мою бедную перепуганную тетушку.

Прежде чем вернуться в Мериньяк, мы остановились на два дня в Лурде. Я испытала потрясение. Умирающие, калеки, больные зобом — увидев эту страшную картину, я вдруг осознала, что мир — вовсе не состояние души. У человека есть тело, и он страдает в этом теле. Плетясь в церковной процессии, безразличная к нестройным звукам песнопений и кислому запаху ликующих богомолок, я стыдила себя за самовлюбленность. Все ложь, кроме этих неизбывных страданий. Я немного позавидовала Зазе, которая во время паломничеств мыла за больными посуду. Жертвовать собой. Забыть о себе. Но как? Ради чего? Несчастье, прячущееся за нелепыми, натужными надеждами, было здесь до такой степени лишено смысла, что не могло раскрыть мне глаза. Несколько дней я пребывала в ужасе, потом вновь занялась своими делами.

Я провела томительные каникулы. Бродила по каштановым рощам и плакала, чувствуя, что совершенно одна на свете. В тот год сестра была для меня чужой. Своей мрачной агрессивностью я вывела из терпения родителей, которые наблюдали за мной настороженно. Они читали романы, которые я приносила в дом, обсуждали их между собой и с тетей Маргерит. «Это что-то нездоровое, будто из подвала, нет, это не то», — часто говорили они; этим они ранили меня так же, как комментариями по поводу моего настроения или предположениями о том, что у меня в голове. Не столь обремененные заботами, как в Париже, они с большим, чем когда-либо, раздражением выносили мое молчание, и я уже не могла улаживать все тем, что позволяла сводить себя на какое-нибудь никчемное мероприятие. Хоть я и крепилась изо всех сил, но по-прежнему была очень уязвима. Я злилась, когда мать качала головой и говорила: «Решительно, так дело не пойдет», но и когда мне удавалось ее обмануть и она удовлетворенно вздыхала: «Так-то лучше!», я тоже выходила из себя. Я любила своих родителей, и, когда мы тесно общались, возникавшие между нами недоразумения воспринимались мною еще болезненнее, чем в Париже. К тому же у меня не было никакого занятия, я смогла раздобыть лишь небольшое количество книг. Изучая Канта, я страстно увлеклась критическим идеализмом, который укрепил меня в моем отказе от Бога. В теориях Бергсона{185} о «Я социальном и Я внутреннем» я с воодушевлением нашла нечто созвучное собственному опыту. Но безликие голоса философов не давали мне той моральной поддержки, которую давали мои любимые писатели. Я больше не ощущала рядом с собой братского присутствия. Единственным прибежищем был мой дневник; но не успевала я излить на его страницы свою тоску-печаль, как вновь начинала скучать и грустить.

Однажды ночью, в Грийере, едва лишь я улеглась в просторную деревенскую кровать, как на меня напал страх; мне уже случалось испытывать страх смерти, доводивший меня до рыданий, до крика, но в этот раз было хуже: жизнь обратилась в небытие, кругом — ничего, вот только здесь, в эту минуту — страх, такой сильный, что я уже хотела пойти постучаться к матери, сказаться больной, чтобы услышать чей-нибудь голос. В конце концов я уснула, но у меня осталось об этой ночи ужасающее воспоминание.

Возвратившись в Мериньяк, я стала думать о том, чтобы писать; я предпочитала литературу философии и отнюдь не испытала бы удовольствия, если б мне предсказали, что я стану кем-то вроде Бергсона; мне не хотелось говорить тем абстрактным языком, который, когда я его слышала, совсем меня не трогал. Я мечтала написать «роман о внутренней жизни», мне хотелось передать собственный опыт. Я колебалась. Я чувствовала, что у меня есть «много чего сказать», но я отдавала себе отчет в том, что писать — это искусство, а я не очень-то сведуща в этом искусстве. Тем не менее я набросала несколько сюжетов для романа и в конце концов принялась за свое первое произведение. Это была история неудавшегося бегства. Героине было столько же, сколько мне — восемнадцать; она проводила каникулы с семьей в деревне, куда к ней должен был приехать жених, которого она, считалось, любит. До некоторых пор ее удовлетворяла обыденность существования. Неожиданно она стала открывать для себя «нечто иное». Гениальный музыкант помог ей узнать подлинные ценности: искусство, искренность, беспокойство. Она поняла, что жила во лжи; в ней поселилось какое-то волнение, она ощутила в себе неведомое желание. Музыкант уехал. Приехал жених. Из своей комнаты на первом этаже она слышит радостный шум приветственных голосов; она в нерешительности: сохранит ли она то, что в какую-то минуту ей смутно увиделось, или потеряет? Ей не хвата