л на то, что ни во что не верит; я настойчиво предлагала ему различные цели; мне казалось увлекательным работать над собственным развитием, внутренним обогащением; именно в этом смысле я понимала завет Жида: «Сделать из себя человека незаменимого»; но когда я напоминала его Жаку, он пожимал плечами: «Для этого нужно разве что лечь и заснуть». Я побуждала его писать; я была уверена, что он, если захочет, напишет хорошие книги. «Для чего?» — отвечал он мне. А рисование, живопись? У него были способности. И снова: «Для чего?» На все свои предложения я слышала в ответ эти два коротеньких слова. «Жак упорно хочет созидать абстрактно; наверное, он изучает Канта; в этом направлении он ни к чему не придет», — наивно записала я однажды в дневнике. И все же я подозревала, что позиция Жака не имеет ничего общего с метафизикой, и судила его по обыкновению строго: я не любила лени, легкомыслия, неосновательности. С другой стороны, я чувствовала, что моя добросовестность часто вызывает у него раздражение. Дружба могла примириться с этими различиями, перспектива совместной жизни была сомнительной.
Я бы так не тревожилась, если бы речь шла просто о признании некой противоположности в наших характерах; но я хорошо понимала, что речь здесь о другом — о направленности его и моего существования. В тот день, когда он произнес слово «женитьба», я долго составляла список того, что нас разъединяет. «Ему достаточно пользоваться красивыми вещами; он приемлет роскошь и легкую жизнь, он любит довольство. Мне же нужна жизнь всепоглощающая. Я испытываю потребность действовать, тратить себя, реализовывать; мне нужна цель для достижения, трудности для преодоления, дело для свершения. Я не создана для роскоши. Никогда я не смогу удовлетвориться тем, что удовлетворяет его».
В роскоши дома Легийон не было ничего ошеломляющего; что я на самом деле отвергала, в чем упрекала Жака, так это в принятии буржуазных условий существования. Наше согласие зиждилось на двусмысленности, объясняющей мои душевные метания. На мой взгляд, Жак выпадал из своего класса потому, что был беспокоен, — я не понимала, что для этого поколения буржуазии беспокойство было попыткой наверстать упущенное; однако я чувствовала, что в день, когда женитьба избавит его от беспокойства, Жак станет точь-в-точь соответствовать образу молодого патрона и главы семьи. Чего он желал на самом деле — это когда-нибудь с полной отдачей сыграть роль, уготованную ему от рождения, и он рассчитывал на женитьбу, как Паскаль на святую воду, чтобы обрести веру, которой ему не хватало. Я еще ясно не признавалась себе в этом, но поняла, что он рассматривает женитьбу как выход, а не как отправную точку. Не было и речи о том, чтобы вместе подниматься к вершинам: если я становилась мадам Легийон, то обрекала себя на хранение «семейного очага». Может быть, это было не так уж непримиримо с моими личными устремлениями? Я остерегалась всякого рода примирений, они казались мне особенно опасными. Когда я разделю с Жаком его существование, мне будет трудно ему противостоять: его нигилизм уже заразил меня. Я старалась заслониться от него, опереться на несомненность моих чувств и стремлений; нередко мне это удавалось. В минуты уныния я все же склонялась к тому, чтобы оправдать Жака. Поддавшись его влиянию и желая ему угодить, не буду ли я вынуждена пожертвовать всем тем, что составляет «мою самоценность»? Я противилась такому калечению. Вот почему на протяжении всей этой зимы моя любовь к Жаку доставляла мне столько мучений. Он или растрачивал себя на пустяки, блуждал где-то далеко от меня — и я страдала от этого, или искал опору в «обуржуазивании», которое вроде бы могло приблизить его ко мне, — но я видела в этом деградацию; я не могла следовать за ним в его беспорядочной жизни и не хотела вживаться с ним в ту упорядоченность, которую презирала. Ни он, ни я не верили в традиционные ценности; но я решила искать или выдумывать новые, а он ничего не видел дальше определенных пределов. Он то за все хватался, то впадал в апатию, а благоразумие, к которому его порой прибивало, было попросту соглашательством. Он не помышлял о том, чтобы изменить жизнь, он думал, как к ней приспособиться. Я же искала, как выбраться из накатанной колеи.
У меня часто возникало предчувствие, что мы с Жаком несовместимы, и я сокрушалась: «Счастье, жизнь — это он! Ах, счастье, жизнь — что может быть важнее!» Все-таки я не решалась вырвать Жака из своего сердца. Он отправился в месячную поездку по Франции; он посмотрит церкви, пообщается со священниками — будет искать, где разместить витражи фирмы Легийон. Стояла зима, было холодно — мне вновь захотелось тепла от его присутствия, тихой любви, нашего очага, моего очага. Я больше не задавала себе вопросов. Я читала «Прощание с отрочеством»{187} Мориака, заучивала наизусть длинные куски текста, передающие душевное томление, и повторяла их себе, бродя по улицам.
Если я никак не хотела отказаться от этой любви, то прежде всего потому, что, несмотря на колебания, всегда сохраняла к Жаку взволнованную привязанность; он был очарователен, умел нравиться, и его любезность, прихотливая, но подлинная, растревожила не одно сердце; мое было беззащитно: одной интонации, одного взгляда было достаточно, чтобы вызвать у меня безграничную благодарность. Жак меня уже не восхищал; что касается понимания книг, картин, то тут я обходилась без него; но я была тронута его доверием и приступами смирения. Все прочие — ограниченные молодые люди, зачерствевшие взрослые — знали все обо всем, и, когда они говорили: «Я не понимаю!» — они вовсе не себя винили. Как я была признательна Жаку за его неуверенность! Мне хотелось помочь ему, как он помогал мне. Больше даже, чем нашим прошлым, я чувствовала себя связанной с ним своего рода пактом, и это делало его «спасение» более необходимым для меня, чем мое собственное. Я тем крепче верила в это предначертание, что не знала ни одного мужчины, молодого или старого, с кем могла бы перемолвиться парой слов. Если Жак не создан для меня, значит, никто не создан, и мне надо вернуться к одиночеству, которое я находила весьма горьким.
В те моменты, когда я вновь устремлялась к Жаку, я опять ставила его на пьедестал: «Все, что идет от Жака, кажется мне поначалу игрой, недостатком мужества, трусостью, — а потом я обнаруживаю истинность того, что он мне говорит». Его скептицизм был следствием его проницательности; в сущности, это мне недоставало мужества, когда я сама от себя скрывала грустную относительность целей человеческих; а он осмеливался признаться самому себе, что ни одна цель не заслуживает ни малейшего усилия. Он убивал время в барах? Да, он скрывался там от собственного отчаяния, и там ему случалось находить поэзию. Вместо того чтобы упрекать его в этом мотовстве, надо было восхищаться его расточительностью: он походил на короля Туле{188}, часто им упоминаемого, который без колебаний выбросил в море свой самый красивый золотой кубок ради возможности сделать один вздох. Мне было далеко до подобной изысканности, но это не давало мне права отрицать ее значимость. Я убеждала себя, что когда-нибудь Жак выразит все это в каком-нибудь произведении. Тут он не лишал меня надежды окончательно: время от времени он сообщал, что подыскал потрясающее название. Нужно было запастись терпением, оказать ему доверие. Так я и поступала, переходя от разочарования к энтузиазму трудных выздоровлений.
Главной причиной моего упорства было то, что вне этой любви моя жизнь представлялась мне безнадежно пустой и напрасной. Жак был тем, кем он был, но на расстоянии он становился всем — всем, чего я не имела. Я была обязана ему и радостями, и страданиями, одна лишь сила которых спасала меня от бесплодной тоски, в которой я увязала.
Заза вернулась в Париж в начале октября. Она остригла свои красивые черные волосы; новая прическа приятно обрамляла ее немного худое лицо. Одеваясь в духе святого Фомы Аквинского — скорее удобно, чем элегантно, — она всегда носила маленькие шляпки с узкими опущенными полями, надвинутые на самые брови, и часто — перчатки. Встретившись, мы вторую половину дня провели на набережных Сены и в Тюильри; у нее был серьезный и даже немного грустный вид, теперь для нее обычный. Она сообщила, что положение ее отца изменилось; пост главного инженера государственных железных дорог, на который рассчитывал месье Мабий, достался Раулю Дотри; огорченный, месье Мабий принял предложение, которое ему уже давно делала фирма «Ситроен»; он станет зарабатывать огромные деньги. Семья намеревалась перебраться в роскошную квартиру на улице Берри; они купили автомобиль; теперь им придется бывать в обществе и принимать гораздо чаще, чем прежде. Судя по всему, это не приводило Зазу в восторг; она с раздражением говорила о светской жизни, которую ей навязывали, и я поняла, что, хотя она то и дело ходит на свадьбы, похороны, крестины, первопричастия, чаи, ланчи, благотворительные аукционы, семейные сборища, помолвки и танцевальные вечера, — все это не приносит ей радости; она судила свое окружение так же сурово, как и раньше, и теперь еще больше ощущала его гнет. До каникул я одолжила ей некоторые книги; она сказала, что они заставили ее много думать; «Большого Мольна» она перечитала трижды — никогда еще романы так не волновали ее. Я вдруг почувствовала необычайную с ней близость и рассказала кое-что о себе: о многих вещах она думала совершенно так же, как и я. «Я вновь обрела Зазу!» — радостно подумалось мне, когда наступил вечер и мы расстались.
У нас вошло в обыкновение прогуливаться вместе каждое воскресное утро. У нее или у меня наши уединенные свидания вряд ли были бы возможны; обычай сидеть в кафе был нам совершенно неведом. «Что здесь делают все эти люди? Разве у них нет дома?» — однажды спросила меня Заза, когда мы проходили мимо «Режанс». Мы бродили по аллеям Люксембургского сада и Елисейским полям; в погожие дни сидели на металлических стульях возле газона. Мы брали в читальне Адриенны Монье одни и те же книги; глотали переписку Алена-Фурнье и Жака Ривьера