{189}; ей гораздо больше нравился Фурнье; меня влекла методичная ненасытность Ривьера. Мы спорили, обсуждали нашу повседневную жизнь. У Зазы были серьезные размолвки с мадам Мабий: она упрекала Зазу в том, что та слишком много времени отдает учебе, чтению, музыке и пренебрегает «своими общественными обязанностями»; любимые книги Зазы казались ей подозрительными — она тревожилась. Заза по-прежнему благоговела перед матерью и не выносила даже мысли о том, чтобы причинять ей огорчения. «И все же есть вещи, от которых я не хочу отказываться!» — сказала она мне с волнением в голосе. Она опасалась в будущем еще более серьезных разногласий. Поездив на свидания, Лили, которой было уже двадцать три года, в конце концов как-то устроится в жизни; тогда станут думать о том, чтобы выдать замуж Зазу. «Я не позволю этого сделать, — говорила она. — Но мне придется ссориться с мамой!» Я тоже рассказывала ей о многом, умалчивая о Жаке и перемене в моих религиозных взглядах. На следующий день после той ночи, которую я, после ужина с Жаком, провела в слезах, я почувствовала, что не в силах оставаться одна до самого вечера; я позвонила в дверь Зазы и, едва присев напротив нее, разрыдалась. Она была так потрясена, что я ей все рассказала.
Большую часть дня я проводила как обычно, за работой. Мадемуазель Ламбер в этом году читала курс лекций по логике и истории философии, и я начала с подготовки к экзаменам по этим двум предметам. Я была рада вновь заняться философией. Меня, как и в детстве, волновала загадка моего присутствия на земле; откуда взялась эта земля? что ждет ее впереди? Я часто и с изумлением думала об этом, размышляла на страницах своих дневников; я ощущала себя жертвой «какого-то фокуса: трюк-то детский, но его никак не удается разгадать». Я надеялась если не пролить свет на проблему, то хотя бы как можно точнее обозначить ее. Поскольку весь багаж моих знаний составляло то, чему научил меня аббат Трекур, я начала с трудом, ощупью осваивать системы Декарта и Спинозы. Порой они возносили меня очень высоко, в бесконечность: я видела землю у своих ног, точно муравейник, и даже литература становилась тогда каким-то пустым стрекотом; порой я усматривала во всем этом лишь несуразные нагромождения мыслей и слов, не имеющих никакого отношения к действительности. Я изучила Канта, и он убедил меня в том, что никто не откроет мне карты. Его критика показалась мне столь обоснованной, я с таким удовольствием вникала в его рассуждения, что в тот момент мне не было грустно. Однако, если кантовской критике не удастся объяснить мне мир и меня самое, думала я, тогда я не знаю, чего еще ждать от философии; я не очень-то интересовалась учениями, которые заранее отвергала. Я написала работу об «онтологическом доказательстве у Декарта», которую мадемуазель Ламбер сочла посредственной. Тем не менее она заинтересовалась мной, и я была польщена. На лекциях по логистике я с увлечением разглядывала ее. Она всегда носила платья синего цвета, простые, но изящные; я находила несколько однообразной холодную страстность ее взгляда, но меня не переставала удивлять ее улыбка, превращавшая суровую маску в человеческое лицо. Говорили, что ее жених погиб на войне и вследствие этого траура она отреклась от мирской жизни. Она притягивала к себе людей, ее даже обвиняли в том, что она злоупотребляет своим влиянием; некоторые студентки из любви к ней вступали в полумонашескую общину, которой руководила она совместно с мадам Даньелу. Потом, покорив эти юные души, она давала понять, что не нуждается в их поклонении, мне это было не важно. По-моему, недостаточно только думать или только жить; подлинное уважение вызывали у меня люди, которые «придумывали свою жизнь»; стало быть, мадемуазель Ламбер «не жила». Она читала лекции и работала над диссертацией — мне такое существование казалось весьма ограниченным, неинтересным. Тем не менее я с удовольствием бывала у нее в кабинете, голубом, как ее глаза и платья; на ее столе в хрустальной вазе всегда стояла чайная роза. Она советовала, какие книги прочесть, дала мне «Искушение Запада»{190} молодого неизвестного автора по имени Андре Мальро. Расспрашивала меня обо мне самой, настойчиво, но не пугая своей настойчивостью. Она спокойно восприняла то, что я утратила веру. Я говорила с ней о многом, в том числе о делах сердечных; считала ли она, что не нужно обуздывать желание любви и счастья? Она посмотрела на меня с некоторой тревогой: «Вы полагаете, Симона, что женщина может состояться вне любви и брака?» У нее тоже, без сомнения, были свои проблемы, но она намекнула на это только раз: свою роль она видела в том, чтобы помочь мне решить мои. Я не принимала ее слова очень уж близко к сердцу: все время помнила, хотя она почти не говорила об этом, что она-то уповает на небеса; однако я была признательна ей за столь трепетную заботу обо мне; ее доверие придавало мне сил.
В июле я записалась в Команды. Руководительница женских секций, толстуха с синюшным лицом, поставила меня во главе Команды Бельвиля. В начале октября она созвала собрание «ответственных лиц», чтобы проинструктировать. Молодые девушки, которых я встретила на этом собрании, досадным образом походили на моих давних одноклассниц из школы Дезир. У меня были две сотрудницы, одной из которых поручили преподавать английский, другой — физкультуру; им было под тридцать, и они никогда не выходили по вечерам из дому без родителей. Наша группа размещалась в неком Центре социальной помощи, которым руководила высокая темноволосая девица, довольно красивая, лет примерно двадцати пяти; ее звали Сюзанна Буаг, она была мне симпатична. Но моя новая деятельность не принесла мне большого удовлетворения. Раз в неделю, вечером, в течение двух часов я растолковывала Бальзака или Виктора Гюго юным работницам, давала им книги, мы беседовали; их было довольно много, и занятия они посещали регулярно, но главным образом чтобы пообщаться между собой и ради поддержания хороших отношений с Центром, который оказывал им более существенные услуги. В Центре также располагалась мужская команда; ребята и девушки знакомились на вечерах отдыха, балах; танцы, ухаживания и все, что за этим следовало, привлекало их гораздо больше, чем учебные кружки. Я считала это нормальным. Мои ученицы весь день работали в швейных мастерских и у модисток; знания, довольно разрозненные, которые им давались, не имели никакой связи с их жизненным опытом и были им не нужны. Я ничего не имела против того, чтобы побуждать их к чтению «Отверженных» или «Отца Горио», но Гаррик ошибался, воображая, что я несу им культуру; я ни за что не хотела следовать его указаниям и говорить им о величии человека и ценности страдания — тогда у меня было бы чувство, что я смеюсь над ними. Что касается дружбы, то тут Гаррик тоже одурачил меня. Атмосфера в Центре была довольно веселой, но между молодежью из Бельвиля и теми, кто, вроде меня, приходил к ним, не было ни глубокой симпатии, ни взаимного доверия. Мы убивали время вместе — вот и все. Моя разочарованность перешла на Гаррика. Он пришел прочесть лекцию, и я провела с ним и Сюзанной Буаг большую часть вечера. Было время, когда я страстно желала поговорить с ним, по-взрослому, на равных, но разговор, на мой взгляд, получился скучным. Он все твердил одно и то же: ненависть должна уступить место дружбе, надо мыслить не категориями партий, профсоюзов, революций, а категориями профессии, семьи, региона; задача состоит в том, чтобы в каждом человеке спасти его человеческую ценность. Я слушала его рассеянно. Мое восхищение им угасло одновременно с моей верой в то, чем он занимался. Спустя некоторое время Сюзанна Буаг попросила меня давать заочные уроки больным в Берке — я согласилась. Эта работа показалась мне хоть и скромной, но полезной. И все-таки я пришла к выводу, что действие — обманчивое решение: обеспечиваешь себе ложное алиби, полагая, что отдаешь себя ближнему. Такое действие я не принимала, но мне в голову не приходило, что действовать можно как-то иначе. Хоть я и предчувствовала, что Команды на поверку окажутся вовсе не тем, чем выглядели на первый взгляд, я, тем не менее, стала жертвой собственных заблуждений. Я считала, что имею подлинный контакт с «народом»; он казался мне отзывчивым, исполненным почтения и расположенным к сотрудничеству с людьми из высшего класса. Этот псевдоопыт лишь усугубил мое неведение.
Сама я более всего ценила в Командах то, что они позволяли мне проводить один вечер вне дома. С сестрой у меня вновь установились доверительные отношения: я говорила с ней о любви, о дружбе, о счастье и его ловушках, о радости, о красоте духовной жизни; она читала Франсиса Жамма{191}, Алена-Фурнье. Зато мои отношения с родителями к лучшему не менялись. Они бы искренне огорчились, если б узнали, какую боль мне причиняют, — но они ни о чем не догадывались. Мои вкусы и мнения они воспринимали как вызов им самим и здравому смыслу и выражали недовольство при каждом удобном случае. Часто они обращались за помощью к друзьям; все хором разоблачали шарлатанство современных художников и писателей, снобизм публики, упадок Франции и культуры вообще; во время этих обвинительных речей все взгляды устремлялись на меня. Месье Франшо, блестящий собеседник, влюбленный в литературу, автор двух романов, изданных им на собственные деньги, однажды язвительно спросил меня, какую такую прелесть я нахожу в «Рожке с игральными костями»{192} Макса Жакоба. «Ну, этого с первого взгляда не понять», — сухо ответила я. Все расхохотались; теперь я понимаю, что позволила взять над собой верх, но в подобных случаях у меня не было иного выбора, как строить из себя ученую педантку или огрызаться. Я старалась не реагировать на провокации, но родители не удовлетворялись этим кажущимся смирением. Уверенные в том, что я подвергаюсь пагубным влияниям, они пристрастно меня допрашивали. «И что же такого необыкновенного в твоей мадемуазель Ламбер?» — интересовался отец. Он упрекал меня в том, что я не люблю свою семью и предпочитаю общаться с посторонними. Мать в принципе соглашалась, что друзей, которых сами себе выбирают, любят больше, чем дальних родственников, но мои чувства к Зазе она считала чрезмерными. В тот день, когда я, придя к Зазе, внезапно расплакалась, я предупредила дома: «Я по