шла к Зазе». «Ты же была у нее в воскресенье!» — возразила мать. — Нечего тебе все время торчать у нее!» Последовала долгая сцена. Еще один повод для конфликта — мое чтение. Матери не нравился мой выбор книг; она побледнела, листая «Курдскую ночь»{193} Жана-Ришара Блока. Она всем жаловалась, что я вызываю у нее сильное беспокойство: моему отцу, мадам Мабий, моим тетушкам, кузинам, своим приятельницам. Я никак не могла свыкнуться с тем недоверием, которое ощущала по отношению к себе. Какими длинными казались мне вечера! А воскресенья! Мать не разрешала топить камин в моей комнате; тогда я ставила столик для бриджа в гостиной, где горела печка и всегда была широко раскрыта дверь. Мать входила, выходила, сновала туда-сюда и то и дело заглядывала мне через плечо: «Чем ты занята? Что это за книга?» Наделенная немалой жизненной силой, которую ей почти не приходилось расходовать, она верила в целительные свойства веселья. Она пела, шутила, смеялась, старалась вернуть приступы веселья, случавшиеся в те времена, когда отец не уходил из дому каждый вечер и у нас царило хорошее настроение. Она требовала, чтобы я помогала ей в этом, а если мне не хотелось веселиться, с тревогой спрашивала: «О чем ты думаешь? Что с тобой? Почему у тебя такой вид? Ну конечно, своей матери ты ничего не хочешь говорить…» Когда наконец она ложилась спать, я бывала слишком утомлена, чтобы воспользоваться затишьем. Как бы мне хотелось иметь возможность просто пойти в кино! Я ложилась на ковре с книгой, но голова у меня была такой тяжелой, что часто я начинала дремать. Спать я шла в плохом настроении. Утром просыпалась с тоской в сердце, и дни тянулись уныло. От книг мне делалось тошно: я их прочла слишком много, и во всех перепевалось одно и то же, они не вселяли в меня никакой новой надежды. Я предпочитала убивать время в галереях на улице Сены или на улице Лабоэси: живопись помогала забыть себя. Я и пыталась забыть. Иногда я растворялась в пепельно-сером закате; порой смотрела, как на бледно-зеленом газоне полыхают бледно-желтые хризантемы; в час, когда свет уличных фонарей превращал листву сада на площади Карусель в сценические декорации, я слушала голоса фонтанов. Я горела желанием что-то делать; достаточно было солнечного луча, чтобы кровь во мне взыграла. Но стояла осень, моросил мелкий дождик; радость посещала меня редко и быстро улетучивалась. Возвращались тоска и отчаяние. Предыдущий год тоже начался скверно: я надеялась радостно окунуться в мир — меня продолжали удерживать в клетке, а потом все от меня отвернулись. Я ударилась в отрицание: порвала с прошлым, со своей средой; кроме того, сделала большие открытия: Гаррик, дружба с Жаком, книги. Я вновь обрела веру в будущее и взмыла высоко в небо, к своему героическому предназначению. А теперь снова падение! Будущее обернулось настоящим, я ждала немедленного исполнения обещаний. Я должна быть полезной — но кому? чему? Я много прочла, передумала, узнала, я чувствовала себя богатой и готовой к действию — но никому от меня ничего не было нужно. Когда-то жизнь представлялась мне до такой степени насыщенной, что, для того чтобы откликнуться на все ее бесконечные призывы, я фанатично стремилась использовать всю себя, — теперь она оказалась пуста, ни один голос меня не звал. Я ощущала в себе столько сил, что готова была перевернуть мир, — и не находила даже камушка, который нужно сдвинуть с места. Иллюзии рассеялись внезапно и неотвратимо: «Во мне есть гораздо больше, чем я могу сделать». Недостаточно было отказаться от славы, от счастья; я даже уже не мечтала о плодотворной жизни, я больше ничего не хотела; я с болью осознавала «бесплодность бытия». Я трудилась, чтобы иметь профессию; но профессия — это средство: для достижения какой цели? Замужество — но для чего? Воспитывать детей, проверять домашние задания — все та же надоевшая шарманка. Жак прав: чего ради? Люди смирились со своим напрасным существованием; я — нет. Мадемуазель Ламбер, как и моя мать, влачила бесцельное существование, пытаясь чем-то себя занять. «Я же хотела иметь такую цель, чтобы мне не нужно было ничем другим себя занимать!» Такой цели я не находила и, сгорая от нетерпения, делала вывод: «Ничто не нуждается во мне, ничто не нуждается ни в ком, потому что ничто не нуждается в том, чтобы быть».
Так я обнаружила в себе эту «новую болезнь века», вскрытую Марселем Арланом в статье, опубликованной в «НРФ» и наделавшей много шуму. Наше поколение, объяснял он, не утешилось, заявив, что Бога нет; оно с прискорбием открывало, что вне Бога существует лишь времяпровождение. Я прочла это эссе с интересом, но без волнения; я-то прекрасно обходилась без Бога и если упоминала его имя, то для того, чтобы обозначить пустоту, зиявшую так же, как сияла полнота. Я и теперь вовсе не желаю, чтобы он существовал, и мне даже кажется, что, если бы я верила, я бы его возненавидела. Если бы я ощупью брела по дорогам, малейшие извивы которых ему известны, если бы меня по его милости бросало в разные стороны и я цепенела бы при мысли о его неотвратимом суде, моя жизнь была бы ни чем иным, как бессмысленным и бесплодным испытанием. Никакой софизм не мог бы убедить меня в том, что Всевышний хочет моего ничтожества, — или же все это не более чем игра. Прежде, когда шутливая снисходительность взрослых превращала мою жизнь в детскую комедию, меня трясло от ярости; сегодня я с не меньшим гневом отказалась бы сделаться мартышкой в руках Божьих. Если бы я нашла на небе, уходящем в бесконечность, чудовищную смесь шаткости и суровости, прихоти и ложной необходимости, гнетущей меня с детства, я бы скорее выбрала вечные муки, чем стала поклоняться ему. С лукавой добротой, светящейся во взоре, Бог украл бы у меня землю, мою жизнь, ближнего, меня самое. Я считала большой удачей, что спаслась от него.
Но почему тогда я с тоской повторяла, что «все суета»? По правде говоря, болезнь, которой я страдала, заключалась в том, что я была изгнана из рая детства и не нашла себе места среди взрослых. Я унеслась в абсолют, чтобы с высоты взглянуть на мир, который меня отвергал; теперь, если я хотела действовать, творить, самовыражаться, нужно было спускаться с высот, но своим презрением я уничтожила этот мир и находила вокруг себя лишь пустоту. По сути дела, я еще ни к чему не приложила руку. Любовь, действие, литературное творчество — везде я ограничивалась тем, что перетряхивала в голове понятия; я абстрактно отрицала абстрактные возможности и из этого делала вывод, что действительность удручающе ничтожна. Мне хотелось крепко держать что-то в руках и, обманутая силой этого беспредметного желания, я путала его с желанием бесконечного.
Моя обделенность, мое бессилие не так тревожили бы меня, если б я догадывалась, до какой степени я еще ограниченна, невежественна; одна-единственная задача захватила бы меня — набраться знаний; вскоре, без сомнения, возникли бы и другие. Но когда живешь в тюрьме без решеток, хуже всего то, что даже понятия не имеешь о завесах, скрывающих от тебя горизонт; я блуждала в густом тумане и считала, что пелена прозрачна. Многие вещи ускользали от меня, а я и не догадывалась об их существовании.
История меня не интересовала. Воспоминания, различные повествования, хроники, которые мне приходилось читать, за исключением работы Вола-беля о двух Реставрациях, показались мне, как и лекции мадемуазель Гонтран, ворохом бессмысленных анекдотов. События настоящего времени редко заслуживали моего внимания. Отец и его друзья без устали говорили о политике, я знала, что все идет вкривь и вкось, и у меня не было желания совать свой нос в эту мрачную неразбериху. Проблемы, которые их волновали, — оздоровление франка, эвакуация Рейнской области{194}, несбыточные проекты Лиги Наций, — в моем понимании были того же порядка, что семейные дела и денежные затруднения: меня они не касались. Жаку, Зазе тоже не было до них дела; мадемуазель Ламбер никогда об этом не говорила; писатели, выступавшие в «НРФ», — а иных я почти не читала — этих тем не затрагивали, разве что Дриё Ларошель{195} иногда — но в терминах, для меня недоступных. В России, может быть, что-то и происходило, но это было так далеко. В вопросах социальных с толку меня сбили Команды, а философия этими вопросами пренебрегала. В Сорбонне мои преподаватели упорно игнорировали Гегеля и Маркса; в своей объемистой книге о «развитии сознания на Западе» Брюнсвик{196} уделил Марксу самое большее три страницы, ставя его на одну доску с самыми мрачными реакционными мыслителями. Он преподавал историю научной мысли, но никто не рассказывал нам о превратностях человеческого существования. Бессмысленный содом, в котором пребывают люди на земле, может интересовать специалистов, но не достоин внимания философа. В общем, когда философ понял, что ничего не знает и что знать-то и нечего, он уже все знал. Этим объясняется, что я могла написать в январе: «Я знаю все, я обозрела все». Субъективный идеализм, к которому я примкнула, лишал мир его полноты и своеобразия — неудивительно, что даже в воображении я не нашла ничего прочного, за что могла бы зацепиться.
Все, стало быть, сводилось к одному и убеждало меня в убогости дел человеческих: мое собственное положение, влияние Жака, идеологии, которые нам преподавали, и современная литература. Большинство писателей твердили на все лады о «нашем беспокойстве» и побуждали меня к прозрению отчаяния. Этот нигилизм я доводила до крайности. Всякая религия, всякая мораль — надувательство, в том числе и «культ своего Я». Я поняла, насколько искусственны возбужденные состояния, которые еще недавно я с самолюбованием поддерживала в себе. Я забросила Жида и Барреса. В любом замысле я видела попытку уйти от реальности, в работе — такое же пустое развлечение, как и во всем другом. Один молодой герой Мориака рассматривал свои дружеские привязанности и свои наслаждения как «ветви», временно удерживающие его над небытием; я позаимствовала у него это слово. Человек имеет право цепляться за ветви, но при условии, что не станет путать относительное с абсолютным, поражение с победой. Я применяла к ближнему эти нормы; для меня существовали только те люди, которые смотрели не прячась на это все разъедающее «ничто»; остальные вовсе не существовали. Я априори считала министров, академиков, орденоносцев, всех важных персон — варварами. Писатель должен быть проклят; всякий успех — подозрителен; я задавалась вопросом, не предполагает ли сам факт писательства какой-либо изъян; только молчание месье Теста