Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 50 из 78

{197}, казалось мне, достойно выражает абсолютное человеческое отчаяние. Утверждая отсутствие Бога, я возвращалась таким образом к отказу от мира, через которое прошла, веруя, что Бог есть. Но эта аскеза не вела более к спасению. Короче говоря, самая честная позиция была — покончить с собой; я признавала это и восхищалась метафизическими самоубийствами; однако я вовсе не думала прибегать к этому — я слишком боялась смерти. Оставаясь одна дома, я, случалось, билась в истерике, как в пятнадцать лет; вся дрожа, с мокрыми ладонями, я в растерянности кричала: «Я не хочу умирать!»

А смерть уже снедала меня. Поскольку я не была занята никаким делом, время распадалось на бесконечно отрицающие друг друга мгновения; я не могла примириться с «этой многократной и отрывочной смертью». Я переписывала целые страницы из Шопенгауэра, Барреса, стихи мадам де Ноай. Я находила смерть тем более ужасной, что не видела смысла жить.

И все-таки я любила жизнь, любила страстно. Достаточно было немногого, чтобы вернуть мне веру в нее, в себя: письма одного из моих учеников в Берке, улыбки девочки-работницы из Бельвиля, откровенных признаний приятельницы из Нёйи, взгляда Зазы, чьей-нибудь благодарности, просто ласкового слова. Когда я чувствовала себя нужной или любимой, горизонт просветлялся и я вновь давала себе обещания: «быть любимой, вызывать восхищение, быть нужной; быть кем-то». Во мне росла уверенность, что мне есть «много чего сказать», — и я скажу. В день моего девятнадцатилетия я написала, сидя в библиотеке Сорбонны, длинный диалог, который вели два голоса, и оба были моими: один говорил о бренности всего сущего, об омерзении и усталости; другой утверждал, что жизнь прекрасна, даже если она бесплодна. Каждый день, каждый час я переходила от уныния к гордыне. Но всю осень и зиму во мне преобладал страх оказаться однажды «сломленной жизнью».

Эти колебания, эти сомнения сводили меня с ума; тоска душила меня, а сердце было словно живая рана. Я бросалась в переживания со всей силой своей молодости, своего здоровья, и душевная боль могла опустошить меня так же жестоко, как и физическое страдание. Я бродила по Парижу, отмеривая пешком километры, глядя сквозь слезы на незнакомые места. Почувствовав голод, я заходила в кондитерскую, съедала сдобную булочку и не без иронии вспоминала высказывание Гейне: «Какие бы слезы мы ни проливали, кончается всегда тем, что мы сморкаемся». На набережных Сены я порой сквозь рыдания успокаивала себя стихами Лафорга:

Возлюбленный, уж пробил час, в смятенье сердце

И столько выплакано слез, что больше не сержусь…[1]

Мне нравилось, когда щипало глаза. Но временами я вдруг оказывалась безоружной. Я укрывалась в боковом нефе какой-нибудь церкви, чтобы вволю наплакаться; я подолгу сидела в прострации, обхватив голову руками и с трудом дыша в едком мраке.

Жак вернулся в Париж в конце января. На следующий же день он позвонил в дверь нашего дома. По случаю моего девятнадцатилетия родители заказали мои фото, и он попросил у меня одно; никогда еще в его голосе не звучало таких ласковых ноток. Я вся дрожала, когда неделю спустя сама позвонила в его дверь, — до такой степени я боялась, что все это вдруг кончится. Наша встреча привела меня в восторг. Жак начал писать роман под названием «Молодые буржуа», он сказал: «Во многом я пишу для тебя». Еще он сказал, что посвятит его мне: «Я считаю это своим долгом». Несколько дней я прожила в упоении. На следующей неделе я рассказала ему о себе: я говорила о своей тоске, о том, что больше не нахожу в жизни ни малейшего смысла. «Нет необходимости так уж его искать, — серьезно ответил он, — Надо просто проживать свой день». А немного погодя добавил: «Надо смиренно признать, что нельзя барахтаться в одиночку, что легче жить для кого-то». Он улыбнулся: «Выход в том, чтобы делить эгоизм на двоих».

Я мысленно повторяла эту фразу, видела эту улыбку; я уже не сомневалась: Жак любит меня, мы поженимся. И все-таки что-то было не так: счастье мое продлилось не более трех дней. Жак снова пришел к нам, я очень весело провела с ним вечер, а после его ухода пала духом: «У меня есть все, чтобы быть счастливой, а мне хочется умереть! Жизнь — вот она, поджидает меня, сейчас хлынет на нас. Мне страшно: я одинока, я всегда буду одинока… Если б я могла убежать, — но куда? Все равно куда. Хоть бы какой-нибудь катаклизм обрушился на наши головы». Для Жака вступить в брак значило остепениться, а я не хотела этого, не так быстро. Целый месяц еще я боролась с собой. Порой я внушала себе, что смогу жить с ним не ломая себя, но потом на меня снова накатывал ужас: «Втиснуть себя в рамки другого человека! Ненавижу эту любовь, которая сковывает по рукам и ногам, отнимает свободу». «Как хочется порвать эту связь, все забыть, начать новую жизнь…» «Нет, не сейчас, я еще не хочу приносить в жертву всю себя». Вместе с тем меня охватывали неистовые порывы любви к Жаку, и лишь коротко вспыхивало, точно молния, признание самой себе: «Он не создан для меня». Но мне больше хотелось думать, что это я не создана ни для любви, ни для счастья. В дневнике я писала об этом, сама не знаю почему, как о чем-то раз и навсегда сложившемся, что я вольна принять или отбросить, но не в силах изменить. Вместо того чтобы сказать себе: «Я все меньше верю в то, что смогу быть счастлива с Жаком», я писала: «Я все больше боюсь счастья». «Мне плохо и когда я говорю счастью “да”, и когда говорю “нет”». «Чем больше я люблю его, тем больше ненавижу свою любовь». Я опасалась, как бы нежность не подтолкнула меня сделаться его женой, и яростно противилась той участи, которая ожидала будущую мадам Легийон.

У Жака тоже были свои причуды. Он одаривал меня обольстительными улыбками; говорил, лаская меня взволнованным взглядом, что «есть существа незаменимые»; просил поскорее навестить его — и встречал меня холодно. В начале марта он заболел. Я несколько раз приходила к нему и всегда заставала у его постели дядюшек, тетушек, бабушек. «Приходи завтра, мы спокойно поговорим», — как-то сказал он мне. Направляясь в тот день к бульвару Монпарнас, я была взволнована больше обычного. Я купила букетик фиалок и приколола их к вороту платья; сначала мне никак не удавалось их прикрепить, и, нервничая, я потеряла сумочку. В ней не было ничего ценного, тем не менее я пришла к Жаку в сильном раздражении. Я давно мечтала о нашем разговоре по душам в полумраке его комнаты. Но он был не один. Люсьен Риокур сидел возле его кровати. Его я уже встречала: это был элегантный молодой человек с непринужденными манерами и хорошей речью. Они продолжали беседовать: обсуждали бары, в которых часто бывали, людей, которых там встречали, планировали, куда пойдут на следующей неделе. Я почувствовала себя посторонней: денег у меня не было, по вечерам я никуда не ходила, я была всего лишь студенточкой, не имеющей возможности участвовать в той подлинной жизни, которой жил Жак. К тому же он был в плохом настроении, держался иронически, почти агрессивно; я быстро ушла, он попрощался с явным облегчением. Я разозлилась и готова была его возненавидеть. Что в нем такого особенного? Полно других, ничуть не хуже. Я здорово ошибалась, принимая его за этакого Большого Мольна. Он непостоянен, эгоистичен, любит лишь развлечения. В ярости шагала я по Большим бульварам, обещая себе разорвать все, что нас связывает. На следующий день я смягчилась, но решила, что теперь долго ноги моей не будет в его доме. Я сдержала слово и не виделась с ним более полутора месяцев.

Философия не открыла мне заоблачных высот, но и на земле не дала мне опоры; все же в январе, преодолев первые трудности, я стала интересоваться ею всерьез. Я прочла Бергсона, Платона, Шопенгауэра, Лейбница, Амлена и с увлечением — Ницше. Множество проблем занимало меня: роль науки, жизнь, материя, время, искусство. У меня не было сложившейся теории, но по крайней мере я знала, что не приемлю Аристотеля, святого Фому, Маритена, а также всех эмпириков и материалистов. В общем, я примкнула к критическому идеализму в том виде, в каком нам его представлял Брюнсвик, хотя по многим вопросам он моего голода не утолил. Я вновь ощутила вкус к литературе. Читальня Пикар на бульваре Сен-Мишель предоставляла студентам свободный доступ: там я листала авангардистские журналы, которые в то время рождались и умирали точно мухи; я прочла Бретона, Арагона; сюрреализм меня покорил. Беспокойство со временем приедается; я ударилась в крайности чистого отрицания. Разрушение искусства, морали, языка, планомерное расшатывание устоев, отчаяние, толкающее к самоубийству, — такие эксцессы приводили меня в восторг.

Мне захотелось рассказать об этом; мне хотелось говорить обо всем этом с людьми, которые, в отличие от Жака, договаривали свои фразы до конца. Я жадно искала знакомств. В Сент-Мари я вызывала своих приятельниц на откровенность, но среди них решительно не было ни одной, кто меня бы заинтересовал. С гораздо большим удовольствием я беседовала в Бельвиле с Сюзанной Буаг. У нее были русые, ровно подстриженные волосы, высокий лоб, светло-светло-голубые глаза; во всем ее облике чувствовалась какая-то неустрашимость. Она зарабатывала на жизнь, работая директором Центра, о котором я уже рассказывала; ее возраст, независимость, ответственная работа, авторитет делали ее человеком достаточно влиятельным. Она была верующей, но дала мне понять, что ее отношения с Богом не так уж просты. В литературе наши вкусы практически совпадали. Я с удовлетворением отметила, что она не обманывается ни на счет Команд, ни на счет «действия» вообще. Она призналась мне, что тоже хотела бы жить, а не спать, но тоже отчаялась найти на земле что-то кроме наркотиков. Поскольку нас обеих отличало здоровье и жажда жизни, разговоры наши, с привкусом разочарованности, не только не угнетали меня, но даже, напротив, ободряли. Расставшись с ней, я энергично шагала по по Бютт-Шомон. Сюзанна, как и я, хотела отыскать свое место в этом мире. Она поехала в Берк и там познакомилась с почти святой, отдавшей жизнь уходу за лежачими больными. По возвращении она решительно заявила: «Святость — это не мой путь». В начале весны она влюбилась с первого взгляда в молодого и очень набожного сотрудника Команд; они решили пожениться. Обстоятельства складывались так, что им нужно было ждать два года, но, когда люди любят друг друга, сказала Сюзанна, время не имеет значения. Она светилась счастьем. Я была ошеломлена, когда несколько недель спустя она сообщила, что порвала со своим женихом. Между ними существовало слишком сильное физическое влечение, и молодого человека испугала страстность их поцелуев. Он предложил Сюзанне, ради целомудрия, расстаться на некоторое время. Она предпочла поставить на их отношениях крест. Эта история казалась мне странной, я так до конца и не смогла ее разгадать. Но разочарование Сюзанны тронуло меня, и я с уважением взирала на те усилия, которые она прилагала, чтобы его пережить.