Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 51 из 78

Студенты — девушки и юноши, — которых я встречала в Сорбонне, казались мне людьми неинтересными: они ходили ватагами, чересчур громко смеялись, ничем не интересовались и не страдали от этого. Между тем на лекциях по истории философии я заметила молодого человека гораздо старше меня, с серьезным взглядом голубых глаз; одетый в черное, в черной фетровой шляпе, он ни с кем не разговаривал, кроме невысокой брюнетки, которой часто улыбался. Однажды он переводил в библиотеке письма Энгельса, когда рядом сидящие студенты начали шуметь; глаза его сверкнули, резким голосом он так властно потребовал тишины, что те мгновенно подчинились. «Это личность!» — подумала я, потрясенная. Мне удалось с ним заговорить, и потом, всякий раз когда невысокой брюнетки не было, мы беседовали. Однажды я немного прошлась с ним по бульвару Сен-Мишель; вечером я спросила у сестры, считает ли она мое поведение неправильным; она успокоила меня на этот счет, и я продолжала вести себя так же. Пьер Нодье был связан с группой «Филозофи», куда входили Моранж, Фридман, Анри Лефевр, Политцер{198}; благодаря денежной помощи чьего-то отца, богатого банкира, они основали журнал; однако тот, возмущенный статьей против войны в Марокко, прекратил финансирование. Немного позже журнал стал выходить вновь под другим названием — «Эспри». Пьер Нодье принес мне два номера; впервые я имела дело с интеллектуалами левой ориентации. Однако я не смутилась новой обстановкой: язык был мне знаком, меня приучила к нему литература того времени; эти молодые люди тоже говорили о душе, о спасении, о радости, о вечности; они утверждали, что мысль должна быть «осязаемой и конкретной», но сами при этом пользовались абстрактными терминами. По их мнению, философия сродни революции, в которой — единственная надежда человечества; однако в то время Политцер считал, что, «на самом деле исторический материализм не является неотделимым от революции»; он верил в значимость идеалистической Идеи, при условии, что ее рассматривают в ее конкретной полноте, минуя уровень абстракции. Прежде всего их интересовали превращения Духа; экономика и политика играли, по их мнению, второстепенную роль. Они ругали капитализм за то, что он разрушил в человеке «ощущение бытия»; они полагали, что, если народы Азии и Африки поднимутся на борьбу, «История встанет на службу Мудрости». Фридман камня на камне не оставил от идеологии молодых буржуа, их склонности к беспокойству и личной свободе; все это он заменил мистикой. Речь шла о том, чтобы вернуть людям «извечную часть их самих». Они не рассматривали жизнь ни с точки зрения потребностей, ни с точки зрения труда, они придавали ей романтический смысл. «Есть жизнь, и наша любовь устремлена к ней», — писал Фридман. Политцер определил ее фразой, наделавшей много шуму: «Победоносная, грубая жизнь матроса, который тушит папироску о гобелен в покоях Кремля, — она вас страшит, вы не хотите о ней слышать, и тем не менее это и есть жизнь!» Они недалеко ушли от сюрреалистов, многие из которых как раз в то время обращались в Революцию. Меня она тоже пленила, но только в плане отрицания; мне тоже захотелось, чтобы общество перевернули вверх дном, хотя понимать его лучше я не стала. Я оставалась равнодушной к происходившим в мире событиям. Все газеты, даже «Кандид», посвящали колонки анализу разразившейся в Китае революции, — я же и бровью не повела.

И все же мои разговоры с Нодье кое на что открыли мне глаза. Я задавала ему много вопросов. Он охотно отвечал, и я извлекала столько пользы из этих бесед, что порой с грустью думала: ну почему мне не суждено любить человека, который разделял бы мой интерес к идеям и учению и к которому я была бы привязана не только сердцем, но и головой? Я очень сожалела, когда в конце мая он распрощался со мной во дворе Сорбонны. Он уезжал в Австралию, где получил должность и куда последовала за ним маленькая брюнетка. Пожимая мне руку, он проникновенным голосом сказал: «Я желаю вам много хорошего».

В начале марта я сдала, и весьма успешно, экзамен по истории философии и тогда же познакомилась с группой студентов левого толка. Они попросили меня подписать петицию: Поль Бонкур{199} представил на рассмотрение проект закона о призыве на воинскую службу женщин, и журнал «Эрой» начал кампанию протеста. Я была озадачена. Что касается равенства полов — то я была за; разве не следует в случае опасности делать все возможное, чтобы защитить свою страну? «Ну что ж, — сказала я, прочитав текст проекта, — это национализм в хорошем смысле». Толстый лысый парень, собиравший подписи под петицией, ухмыльнулся: «Я и не знал, что национализм бывает хорошим!» Вот вопрос, который я никогда себе не задавала, а потому не нашлась, что ответить. Мне объяснили, что закон приведет ко всеобщей мобилизации сознания, и меня это убедило: свобода мысли, в любом случае, — святое; и потом, все подписывали — я тоже подписала. Когда речь зашла о требовании помилования для Сакко и Ванцетти, я также позволила себя убедить; их имена ничего мне не говорили, однако все утверждали, что они невиновны: так или иначе, я была против смертной казни.

Моя политическая деятельность тем и ограничилась; мои идеи так и остались путаными. Одно я знала твердо: я ненавидела правый экстремизм. Однажды в библиотеку Сорбонны вошла горстка крикунов и заорала: «Иностранцы и евреи — вон отсюда!» Они были вооружены толстыми палками и выдворили нескольких смуглолицых студентов из аудитории. Это торжество насилия и глупости повергло меня в ужас, в негодование. Я ненавидела конформизм и всякого рода мракобесие, я хотела, чтобы людьми правил разум, — поэтому меня заинтересовали левые. Но ярлыки я терпеть не могла: я терпеть не могла, когда людей классифицируют. Многие из моих однокурсников были социалистами; для моего слуха это слово звучало некрасиво; социалист не мог сомневаться; он ставил перед собой цели приземленные и ограниченные: эта умеренность была мне скучна заранее. Экстремизм коммунистов больше привлекал меня, однако я подозревала, что они догматичны и склонны к шаблонам, как семинаристы. Тем не менее к маю я сблизилась с давним учеником Алена{200}, коммунистом — в те времена такое сочетание никого не удивляло. Он хвалил уроки Алена, излагал мне его идеи, давал читать его книги. Еще он открыл мне Ромена Роллана, и я решительно приняла пацифизм. Малле интересовался и многими другими вещами: живописью, кино, театром, даже мюзик-холлом. В его глазах светился огонек, в голосе звучали задорные нотки, мне нравилось говорить с ним. Я с удивлением записала в дневнике: «Оказывается, можно быть умным человеком и интересоваться политикой». На самом деле теоретически он не очень-то в ней разбирался и ничему меня не научил. Я по-прежнему ставила социальные вопросы в зависимость от метафизики и нравственности: зачем тревожиться о счастье человечества, если существование его бессмысленно?

Это упрямство помешало мне извлечь пользу из моей встречи с Симоной Вей{201}. Готовясь к поступлению в Эколь Нормаль, она попутно сдавала в Сорбонне те же экзамены, что и я. Она возбуждала мое любопытство тем, что была известна как большая умница, а еще потому, что весьма странно одевалась. Она прогуливалась по двору Сорбонны в сопровождении бывших учеников Алена; в одном кармане куртки она всегда носила номер «Либр пропо»{202}, в другом — «Юманите». Сильный голод в Китае унес много жизней, и мне рассказывали, что, узнав об этом, она разрыдалась: эти слезы укрепили мое уважение к ней даже больше, чем ее философские способности. Я завидовала тем, чье сердце могло отзываться на события в мире. Однажды я смогла подойти к ней. Не помню уже, как завязался разговор; категоричным тоном она заявила, что сейчас на земле важно только одно: Революция, которая накормит весь мир. Я не менее решительно возразила, что проблема не в том, чтобы облагодетельствовать людей, а в том, чтобы найти смысл их существования. Она смерила меня взглядом и сказала: «Сразу видно, что вы никогда не голодали». Наши отношения на этом и закончились. Я поняла, что она отнесла меня к категории «мелкобуржуазных спиритуалисток», и это меня рассердило, как некогда сердило то, что мадемуазель Литт объясняла мои вкусы инфантилизмом; я считала себя освободившейся от классовой принадлежности и хотела быть не иначе как собой.

Не знаю почему, но я водила дружбу с Бланшеттой Весе. Это была невысокая толстушка, на ее надутом от самодовольства лице бегали злые глазки, но меня поражали ее бойкие философские рассуждения; она перемешивала метафизические построения со сплетнями и вещала столь пространно, что я принимала это за ум. Поскольку законченные формы не могут сообщаться между собой без посредничества бесконечного, объясняла она мне, всякая человеческая любовь преступна; она ссылалась на требования бесконечного, чтобы поносить всех, кто попадется ей на зубок. С веселым изумлением я узнала от нее об амбициях, причудах, слабостях и пороках наших преподавателей и самых заметных студентов. «У меня душа прустовской консьержки», — самовлюбленно говорила она. А то вдруг начинала упрекать меня в тоске по абсолюту. «Я создаю свои собственные ценности», — говорила она. Какие? Она не уточняла. Более всего она ценила свою внутреннюю жизнь — тут я была с ней согласна; она ненавидела богатство — я тоже; но она утверждала, что, для того чтобы не думать о деньгах, надо иметь их в достаточном количестве и что она, без сомнения, согласилась бы выйти замуж по расчету. Меня это возмутило. Еще я обнаружила в ней какой-то особый нарциссизм: со всеми своими кудряшками и помпончиками она ощущала себя сестрой Клары д’ Эллебёз{203}. Несмотря на все это, мне так хотелось «обмениваться идеями», что виделась я с ней довольно часто.