Однажды во дворе Сорбонны я резко возразила — уж не помню, по какому поводу — молодому человеку с вытянутым угрюмым лицом; он с удивлением посмотрел на меня и заявил, что не находит, что мне ответить. С того дня он каждый день ехал от Порт-Дофин, чтобы продолжить разговор. Его звали Мишель Рисман, он заканчивал второй год подготовительных курсов в Эколь Нормаль. Отец его был важной персоной в мире официального искусства. Мишель считал себя учеником Жида и поклонялся Красоте. Он верил в литературу и заканчивал писать небольшой роман. Я шокировала его тем, что с большим восторгом говорила о сюрреализме. Он мне казался каким-то устарелым и скучным, но, быть может, за его сосредоточенной некрасивой внешностью таилась душа, к тому же он настоятельно советовал мне писать, а я нуждалась в ободрении. Он прислал мне церемонное, каллиграфическим почерком выведенное послание с предложением переписываться во время каникул. Я согласилась. Еще мы условились писать друг другу с Бланшеттой Весе. Она пригласила меня к себе на чай. Я ела пирог с клубникой в роскошной квартире на авеню Клебер, и она дала мне почитать сборники Верхарна и Франсиса Жамма в великолепных кожаных переплетах.
Год я провела в сетованиях на суетность целей вообще — тем не менее свои собственные я преследовала с немалым упорством. Я сдала общую философию. Симона Вей была в списке первой, за ней шла я, а за мной — студент Нормаль Жан Прадель. Я также получила свидетельство о сдаче экзамена по греческому языку. Мадемуазель Ламбер ликовала, мои родители светились улыбками; в Сорбонне, дома — все меня поздравляли. Я была страшно рада. Эти успехи подтверждали, что я себя не переоценивала, они обеспечивали мне будущее, я придавала им большое значение и ни за что на свете не захотела бы от них отказаться. Вместе с тем я помнила, что за всяким успехом стоит отречение от чего-то, и безудержно рыдала. Я со злостью вспоминала слова Мартена дю Гара, вложенные им в уста Жака Тибо{212}: «Они меня вынудили к этому!» Мне навязывали роль одаренной студентки, блестящей ученицы — мне, патетически воплощающей в себе отсутствие Абсолюта! В моих слезах было, конечно, двурушничество; однако я не думаю, чтобы это была всего лишь комедия. Кружась в водовороте последних дней года, я с горестью ощущала пустоту в сердце. Я по-прежнему страстно желала чего-то, чему не могла дать определения, поскольку отказывалась называть это единственным подходящим словом — счастье.
Жан Прадель, раздосадованный гем, — как он сам говорил со смехом, — что его обошли две девушки, захотел со мной познакомиться. Его представил приятель, с которым меня познакомила Бланшетта Весе. Прадель был немного моложе меня и уже год учился в Нормаль экстерном. Он тоже имел вид человека из хорошей семьи, но чопорности в нем не было. Лицо у него было ясное и довольно красивое, взгляд нежный, смех ребяческий, в обращении он был веселым и непосредственным и сразу же вызвал у меня симпатию. Я встретила его две недели спустя, на улице Ульм, куда ходила смотреть результаты вступительного конкурса, в котором участвовали некоторые мои товарищи, в том числе и Рисман. Он повел меня в институтский садик. Для студентки Сорбонны это было довольно престижное место, и во время разговора я с любопытством оглядывалась по сторонам. На следующее утро я снова встретилась там с Праделем. Мы посидели на устных экзаменах по философии, потом гуляли в Люксембургском саду. У нас были каникулы; все мои друзья и почти все его уже уехали из Парижа; мы взяли за обыкновение каждый день встречаться около статуи какой-нибудь королевы. Я всегда приходила точно в назначенный час: мне доставляло такое удовольствие видеть, как он прибегает смеющийся, изображая смущение, что я была ему почти благодарна за эти опоздания.
Прадель слушал внимательно, вдумчиво, отвечал серьезно — какое счастье! Я спешила раскрыть перед ним душу. Я принялась ругать «варваров», и вдруг он удивил меня тем, что отказался мне вторить. Отца у него не было, с матерью и сестрой он прекрасно ладил и не разделял моего отвращения к «замкнутому домашнему мирку». Он не питал ненависти к светским вечерам, при случае мог и потанцевать: «А почему нет?» — спрашивал он с простодушным видом, который меня обезоруживал. Я со своим манихейством противопоставляла крошечной элите огромную людскую массу, не достойную существовать; Прадель считал, что у всех есть что-то хорошее и что-то плохое, он не делал большой разницы между людьми. Он не одобрял моей суровости, а меня шокировала его снисходительность. За исключением этого, у нас с ним было много общего. Воспитывавшийся, как и я, в католической вере и веру эту утративший, он все же хранил на себе печать христианской морали. В институте его причисляли к «ревностным католикам». Ему не нравились грубые манеры его товарищей, непристойные песенки, фривольные шутки, грубая сила, распутство, рассеянность души и чувств. Он любил примерно те же книги, что и я, с особым предпочтением относился к Клоделю и с некоторым пренебрежением к Прусту, которого считал «несущественным». Он дал мне прочесть «Короля Юбю»{213}, которого я оценила лишь наполовину, поскольку не нашла там пусть даже отдаленного отклика на обуревавшие меня мысли. Но что показалось мне важным, так это то, что Прадель тоже озабоченно искал истину: он верил, что философия однажды ее откроет. По этому поводу мы без передышки спорили две недели. Он говорил, что я слишком быстро отчаялась, а я упрекала его в том, что он тешит себя пустыми надеждами: все системы с изъянами. Я разносила их одну за другой; он всякий раз уступал, но продолжал верить в человеческий разум.
На самом деле Прадель не был законченным рационалистом. Он гораздо больше, чем я, сожалел об утраченной вере. Он полагал, что мы недостаточно глубоко изучили католицизм, чтобы иметь право отвергать его, — короче, этот экзамен надо пересдавать. Я возразила, что буддизм мы знаем еще хуже, — откуда такое предубеждение в пользу религии наших матерей? Он смотрел на меня неодобрительно и обвинял в том, что я предпочитаю поиски истины самой истине. Поскольку на поверхностный взгляд я была весьма подвержена сторонним влияниям, но в глубине души упряма, его укоры, вкупе с теми, которые мне деликатно высказывали мадемуазель Ламбер и Сюзанна Буаг, подтолкнули меня к определенным действиям. Я отправилась повидать некоего аббата Бодена, о котором уважительно отзывался Жак и который специально занимался спасением душ заблудших интеллектуалов. У меня в руке случайно оказалась книга Бенда{214}, и аббат начал с того, что блистательно ее раскритиковал, но мне от этого не сделалось ни холодно ни жарко; затем мы обменялись кое-какими мыслями, но этот разговор ни в чем меня не убедил. Я ушла от него, сгорая от стыда за свой приход, о бесполезности которого догадывалась, поскольку понимала, что мое неверие тверже скалы.
Я быстро обнаружила, что, несмотря на обоюдную симпатию, между Праделем и мной существует значительная дистанция. В его обеспокоенности, чисто рассудочной, я не находила своих терзаний. Я считала его человеком «без сложностей, без тайны, прилежным школьником». За его серьезность, за философский склад ума я уважала его больше, чем Жака, но у Жака было нечто, чего не было у Праделя. Прогуливаясь по аллеям Люксембурга, я говорила себе, что в общем-то если бы кто-то из них пожелал на мне жениться, я бы отказала обоим. Жак был мне дорог из-за того надлома, который отделял его от его круга; но на надломе ничего не построишь, а я хотела создать мысль, произведение. Прадель был, как и я, интеллектуалом, но он прекрасно приспособился к своему классу, своей жизни, он всем сердцем принимал буржуазное общество; я не могла больше терпеть его лучезарный оптимизм, равно как и нигилизм Жака. К тому же, по разным причинам, оба меня немного побаивались. «Разве можно жениться на такой, как я?» — вопрошала я себя с некоторой грустью, поскольку в ту пору не отделяла любви от замужества. «Я больше чем уверена, что он не существует, тот, кто действительно был бы всем, все бы понимал, был бы мне поистине братом и ровней». От других людей меня отделяло какое-то неистовство, которого я больше ни в ком не встречала. Общение с Праделем укрепило мою уверенность, что я обречена на одиночество.
Однако в той степени, в какой речь шла действительно о дружбе, мы прекрасно понимали друг друга. Я ценила его любовь к истине, его твердость; он не смешивал чувства и идеи, и, встречая его беспристрастный взгляд, я понимала, что душевное состояние нередко заменяет у меня мысль. Он заставлял меня размышлять, делать выводы; я больше не кичилась, что знаю все, напротив: я понимала, что ничего не знаю, ничего; не только ни одного ответа не знаю, но и вопроса как следует сформулировать не могу». Я пообещала себе, что не буду больше себя обманывать, и попросила Праделя предостеречь меня от всякой лжи; мы договорились, что он будет «моей ходячей совестью». Я решила ближайшие годы посвятить настойчивым поискам истины. «Я стану работать как зверь, пока не найду ее». Прадель сослужил мне огромную службу, оживив мою склонность к философии. И, наверное, еще большую, — заново научив меня веселиться: до него я не встречала веселых людей. Он так легко нес бремя жизни, что оно и на меня перестало давить; в Люксембургском саду, по утрам, голубизна неба, зелень лужаек, солнце — все сияло, как в самые счастливые времена. «Кроны деревьев теперь пышные, обновленные, ветви совершенно скрывают пропасть, которая внизу». Это означало, что я находила удовольствие в жизни и позабыла свои метафизические страхи. Однажды Прадель пошел меня провожать, и моя мать увидела нас; я представила ей Праделя; он ей понравился — он вообще нравился людям. Эта дружба отныне была официально разрешена.
Заза сдала экзамен по греческому языку и уехала в Лобардон. В конце июля она прислала письмо, от которого у меня захватило дух. Заза была бесконечно несчастна и объясняла, почему. Она наконец рассказала мне историю своего отрочества, которое провела бок о бок со мной и о котором я ничего не знала. Двадцать пять лет назад кузен ее отца, верный традиции своих предков басков, отправился искать счастья в Аргентину; там он изрядно разбогател. Зазе было одиннадцать лет, когда он вернулся в родной дом, расположенный в полукилометре от Лобардона; он был женат и имел сына того же возраста, что и Заза; это был «одиноки