Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 55 из 78

и я; мы продолжали идти бок о бок.

Десятого сентября я с радостью отправилась в Лобардон. Ранним утром села на поезд в Юзерше и сошла в Бордо; я написала Зазе, что «не могу, проезжая по родине Мориака, не остановиться там». Впервые в жизни я гуляла одна по незнакомому городу. Большая река, окутанные туманом набережные и платаны, уже пахнущие осенью. В узких улочках тень играла со светом; широкие авеню тянулись к эспланадам. Сонная и зачарованная, я будто плыла с легкостью воздушного пузырька. В городском саду, блуждая между цветниками алых канн, я предавалась беспокойным мечтам подростка. Мне надавали разных советов; я выпила чашку шоколада на аллеях Турни, в полдень позавтракала рядом с вокзалом в ресторане под названием «Пти Маргери», — никогда еще я не была в ресторане без родителей. Потом поезд помчал меня по головокружительно прямой, уходящей в бесконечность колее, по обеим ее сторонам качались сосны. Я любила поезда. Высунувшись в дверное окно, я подставляла лицо солнечным бликам и ветру и клялась себе никогда не походить на тех пассажиров, которые, ничего не видя вокруг, сидят забившись в душные купе.

В Лобардон я приехала к вечеру. Парк имения был менее красивым, чем парк в Мериньяке, но я нашла приятным дом с черепичной крышей, увитый диким виноградом. Заза повела меня в комнату, которую я должна была делить с нею и Женевьевой де Бревиль, невысокого роста девушкой, свежей и скромной, которой восторгалась мадам Мабий. На какое-то время я осталась в комнате одна, чтобы разложить вещи и умыться. С первого этажа доносились крики детей и звон посуды. Слегка смущенная новой обстановкой, я ходила кругами по комнате. На маленьком столике я увидела тетрадку, обтянутую черным молескином, и открыла ее наугад: «Симона де Бовуар приезжает завтра. Должна признаться, что это не доставляет мне удовольствия, потому что, говоря откровенно, я ее не люблю». Я оторопела; для меня это был новый и неприятный опыт: я никогда не предполагала, что кто-то может испытывать ко мне активную антипатию; меня испугал тот враждебный образ, который в глазах Женевьевы ассоциировался со мной. Я недолго размышляла об этом: кто-то постучал в дверь — это была мадам Мабий. «Я хотела бы с вами поговорить, Симоночка», — сказала она; меня удивила мягкость ее голоса: давно уже она перестала мне улыбаться. Она растерянно потрогала камею на бархатке и спросила, ввела ли меня Заза «в курс дел». Я ответила, что да. Она, похоже, не догадывалась, что чувства ее дочери охладели, и принялась мне объяснять, почему она против. Родители Андре препятствовали этому браку, к тому же они принадлежали к кругу очень богатых, грубых и беспутных людей, для Зазы совершенно не подходящих; нужно, чтобы она во что бы то ни стало забыла своего кузена; мадам Мабий рассчитывала на мою помощь. Я возненавидела это сообщничество, которое она мне навязывала; вместе с тем ее обращение взволновало меня: я представляла себе, чего ей стоило умолять меня о содействии. Я сконфуженно пообещала, что сделаю все, что в моих силах.

Заза меня предупреждала; в начале моего пребывания пикники, чаепития, вечеринки следовали друг за другом непрерывно; двери дома были широко открыты для всех: несметное количество родных и друзей собиралось ко второму завтраку, к чаепитию, для игры в теннис и бридж. Или же, сев за руль ситроена, мадам Мабий, Лили или Заза увозили нас танцевать к кому-либо из окрестных землевладельцев. В соседнем городке часто случались праздники; я присутствовала на баскской пелоте{215}, ездила смотреть, как молодые крестьяне, зеленея от страха, втыкают кокарды в загривки тощих коров, — иногда острый рог вспарывал их красивые белые панталоны, и все хохотали. После ужина кто-нибудь садился за пианино, все семейство пело хором; играли в игры — шарады и буриме. Домашние дела съедали первую половину дня. Все собирали цветы, составляли букеты, но главным образом готовили еду. Лили, Заза, Бебель делали кексы, бисквитные пирожные, песочное печенье, сдобные булочки к чаю; они помогали матери и бабушке раскладывать по банкам тонны законсервированных фруктов и овощей; вечно нужно было лущить горох, продергивать стручковую фасоль, чистить орехи, вынимать из слив косточки. Питание превращалось в долгое и утомительное занятие.

Зазу я почти не видела и немного скучала. Хоть я и была лишена психологического чутья, но все же отдавала себе отчет в том, что Мабийи и их друзья относятся ко мне с недоверием. Неважно одетая, неухоженная, я не умела сделать реверанс перед пожилыми дамами, много жестикулировала и громко смеялась. У меня не было ни су, я намеревалась работать — одно это уже шокировало; в довершение, я собиралась стать преподавателем в лицее; из поколения в поколение эти люди боролись против светского образования — в их глазах я готовила себе недостойное будущее. Я старалась побольше молчать, следить за собой, но все напрасно: каждое мое слово и даже молчание воспринимались в штыки. Мадам Мабий заставляла себя быть со мной любезной. Месье Мабий и престарелая мадам Ларивьер вежливо меня игнорировали. Старший из мальчиков только что поступил в семинарию, одна из сестер, Бебель, мечтала уйти в монастырь — они почти не обращали на меня внимания. Самых юных Мабийев я слегка удивляла — это значило, что они меня не одобряют. Что до Лили, то она и не скрывала своего осуждения. Прекрасно приспособившийся к своей среде, этот образчик благоразумия имел ответ на все вопросы — что бы я ни спросила, это неизменно вызывало у нее раздражение. Помню, лет в пятнадцать-шестнадцать в гостях у Мабийев я спросила вслух, почему, хотя все люди созданы одинаково, каждый по-своему воспринимает вкус помидора или селедки; Лили подняла меня на смех. Теперь я была уже не столь наивна, чтобы подставляться, но даже моя сдержанность задевала ее за живое. Однажды, когда мы сидели в саду, разговор зашел об избирательном праве женщин; все находили логичным, что мадам Мабий скорее должна иметь право голоса, чем какой-нибудь пьяница-чернорабочий. Но Лили знала из достоверных источников, что в бедных кварталах женщины «краснее», чем мужчины; если открыть им доступ к урнам, благое дело пострадает. Аргумент посчитали весомым. Я ничего не сказала, но среди всеобщего одобрения мое молчание было воспринято как несогласие.

Мабийи почти ежедневно виделись со своими родственниками Дюмуленами де Лабартет. Их дочь, Дидин, была очень дружна с Лили. Еще у них было три сына: Анри — финансовый инспектор с тяжелым лицом честолюбивого жуира, Эдгар — кавалерийский офицер и Ксавье — двадцатилетний семинарист: единственный, кто показался мне интересным; у него были тонкие черты лица, задумчивые глаза, и он вызывал беспокойство семьи «своей абулией», то есть патологическим безволием; в воскресенье утром, обессиленно развалясь в кресле, он так долго раздумывал, идти ему на мессу или нет, что часто пропускал ее. Он любил читать, размышлять, он резко отличался от своего окружения. Я спросила у Зазы, почему она не подружится с ним ближе. Она сильно смутилась: «Я никогда об этом не думала. У нас это невозможно. Родня не поймет». Впрочем, он ей нравился. Однажды во время общей беседы Лили и Дидин удивились, без сомнения наигранно, как люди рассудительные могут не признавать существования Бога. Лили, глядя мне в глаза, вспомнила версию о часах и часовщике; я, скрипя сердце, решилась произнести имя Канта. Ксавье поддержал меня: «Хорошо тем, кто не изучал философию: они могут довольствоваться такого рода аргументом!» Лили и Дидин отступили.

Темой, наиболее обсуждаемой в Лобардоне, стал конфликт между «Аксьон франсез» и Церковью. Мабийи решительно требовали, чтобы все католики подчинялись папе; Лабартеты — за исключением Ксавье, который на эту тему не высказывался, — были на стороне Морраса и Доде. Я слушала их страстные речи и чувствовала себя изгоем. Я страдала от этого. В своем дневнике я утверждала, что многие люди практически «не существуют»; на самом деле, когда человек присутствует, он что-то значит. Я нашла такую запись в своем дневнике: «Приступ отчаяния из-за Ксавье Дюмулена. Явно почувствовала дистанцию между ними и мной и тот софизм, на котором они хотели меня поймать». Я уже не помню, что явилось поводом для этой вспышки, про которую, разумеется, никто не узнал, но смысл ее ясен: я тяжело переживала свою непохожесть на других и то, что меня воспринимают, более или менее открыто, как паршивую овцу. Заза любила свою семью, я тоже когда-то любила, и мое прошлое еще довлело надо мной. К тому же я была слишком счастлива в детстве, чтобы так легко позволить ненависти или даже озлоблению вскипеть во мне; я даже не умела защититься от нападок.

Дружба Зазы поддержала бы меня, если б мы могли поговорить, но даже ночью мы не бывали наедине; едва улегшись в постель, я старалась заснуть. Когда Женевьева считала, что я сплю, она начинала с Зазой долгие разговоры. Она говорила, что не знает, хорошо ли она ведет себя с матерью, иногда она бывает с ней раздражительна, — очень ли это дурно? Заза отвечала неохотно. Но как бы мало она ни раскрывалась, эта болтовня выдавала ее, и она становилась мне чужой; я с болью в сердце отмечала, что она, несмотря ни на что, верит в Бога, в свою мать, в свой долг, и я снова чувствовала себя очень одинокой.

К счастью, вскоре Заза устроила так, что мы смогли пообщаться наедине. Догадалась ли она о моем состоянии? Она сообщила мне деликатно, но без обиняков, что ее доброе отношение к Женевьеве вовсе не беспредельно: та считает ее своей близкой подругой, но Заза не питает к ней ответного доверия. Мне стало легче. Впрочем, Женевьева уехала, и, поскольку отпускной сезон подходил к концу, светская суматоха улеглась. Я больше ни с кем Зазу не делила. Как-то ночью, когда весь дом спал, мы с ней, набросив шали на длинные мадаполамовые рубашки, спустились в сад; усевшись под сосной, мы долго беседовали. Заза была теперь уверена, что больше не любит своего кузена; она в подробностях поведала мне историю их пылкой любви. Именно тогда я узнала, насколько одиноким было ее детство, — а я-то об этом и не подозревала. «Я любила вас», — сказала я ей; для нее это было откровением; она призналась, что я занимала неопределенное место в иерархии ее дружеских привязанностей, ни одна из которых, впрочем, не была достаточно крепкой. В небе вяло шла на убыль старая луна, мы говорили о прошлом и сожалели о неуклюжести наших детских сердец; Заза была потрясена тем, что мало обращала на меня внимания и причиняла мне боль; мне же было горько оттого, что я сказала ей об этом только теперь, когда это перестало быть правдой: я уже не любила Зазу больше всех на свете. И все же была какая-то особая радость в этом взаимном раскаянии. Никогда еще мы не были так близки друг другу, и последние дни моего пребывания у Зазы прошли очень счастливо. Мы садились в библиотеке и беседовали, окруженные собраниями сочинений Луи Вейо, Монталамбера