Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 57 из 78

{223} дважды привела меня в восторг. Но в общем-то меня почти ничто не увлекало. Я огорчалась, читая второй том переписки Ривьера и Фурнье: их молодой задор угас в мелочных заботах, вражде и язвительности. Я спрашивала себя, не ожидает ли и меня такая же деградация.

Я вернулась к Жаку. Он по-прежнему мерил большими шагами галерею, жестикулировал и улыбался — прошлое ожило. Я стала бывать у него часто. Он говорил, говорил без умолку; полумрак наполнялся дымом, в сизых кольцах плавали его переменчивые слова: где-то, в неведомых краях живут люди, не похожие на остальных; с ними происходят разные события — забавные, порой трагические, иногда прекрасные. И что же? Дверь за мной закрывалась — и слова стихали. Но неделю спустя я вновь ловила в искристых глазах Жака огонь Приключений. Приключения, бегство, долгие и далекие путешествия — быть может, в этом и есть спасение! Именно туда звал Марк Шадурн в «Васко»{224}, книге, которая имела в ту зиму немалый успех и которую я прочла почти с таким же увлечением, как и «Большого Мольна». Жак не бороздил океанов; но множество молодых романистов — Супо{225} в том числе — утверждали, что можно совершать удивительные путешествия не уезжая из Парижа; они воспевали волнующую романтику баров, по которым Жак таскался ночи напролет. Я вновь стала любить его. Я зашла уже так далеко в своем безразличии к нему и даже в презрении, что этот возврат чувства теперь меня удивляет. Тем не менее, я думаю, что могу его объяснить. Во-первых, я не могла порвать с прошлым; я любила Жака в значительной степени потому, что уже любила его прежде. И потом, я устала от собственной черствости и отчаяния — ко мне вернулась потребность в нежности и защищенности. Жак был теперь со мной исключительно мил; он тратил на меня деньги, развлекал меня. Не из-за этого, конечно, я к нему вернулась. Гораздо существеннее было то, что он по-прежнему не ладил с собой; он не знал, что делать, куда себя деть; рядом с ним я меньше ощущала собственную странность, чем рядом с другими, которые принимали жизнь такой, какая она есть. Мне казалось, что нет ничего важнее, чем отвергать ее; я пришла к выводу, что мы с ним — одного поля ягоды, и снова мысленно связывала с ним свою судьбу. Правда, меня это мало утешало; я знала, насколько мы разные, и уже не надеялась, что любовь избавит меня от одиночества. У меня было ощущение, что я скорее покоряюсь неизбежности, чем по свободному выбору стремлюсь к счастью. Свое двадцатилетие я встретила грустными словами: «Я не поеду в Океанию. Не повторю то, что сделал святой Жан де ла Круа. Что толку печалиться, все предопределено. Сойди я раньше с ума, это было бы выходом. А что если попробовать жить? Но я воспитывалась в школе Дезир».

Мне бы тоже очень хотелось вкусить жизни «рискованной и бесполезной», прелесть которой расписывали Жак и молодые авторы. Но как внести непредвиденное в мое повседневное существование? Нам с сестрой лишь изредка удавалось ускользнуть от бдительного ока матери: сестра часто рисовала по вечерам в студии на Гранд-Шомьер{226} — мы пользовались этим, и я, со своей стороны, тоже старалась обеспечить себе алиби. На деньги, которые я зарабатывала в Нёйи, мы ходили в «Студию на Елисейских полях» посмотреть авангардистскую пьесу или в «Казино де Пари», стоя в проходе, слушали Мориса Шевалье. Мы бродили по улицам, рассуждая о нашей жизни и о Жизни вообще; мы чувствовали прикосновение невидимого, но всегда идущего рядом приключения. Эти шалости нас веселили, хотя часто позволять себе это мы не могли. Будничное однообразие по-прежнему угнетало меня: «Ох уж эти мрачные пробуждения, жизнь без желаний и любви, когда все иссякло — уже, так быстро. Какая тоска! Так не может продолжаться! Чего я хочу? Что могу? Ровным счетом ничего. Моя книга? Тщеславие. Философия? Я сыта ею. Любовь? Слишком устала. Но мне всего-то двадцать, я жить хочу!»

Так продолжаться не могло — и не продолжалось. Я возвращалась к своей книге, к философии, к любви. А потом все начиналось сызнова: «Вечно этот конфликт, из него, кажется, нет выхода! Жгучее осознание своих сил, своего превосходства над другими, осознание того, что я могла бы сделать, — и ощущение полной ненужности всего! Нет, так дальше продолжаться не может».

Но так продолжалось. И очень может быть, что, в конце концов, так будет всегда. Как взбесившийся маятник, я исступленно металась от апатии к случайным радостям. Я взбиралась ночью по лестницам Сакре-Кёр, смотрела, как мерцает в пустоте пространства Париж — бесплодный оазис. Я плакала оттого, что это было так красиво и что это было не нужно. Спускаясь по улочкам Холма, я улыбалась всем огонькам. Срывалась в душевную черствость и выныривала в душевном покое. Я изнемогала.

Мои дружеские связи огорчали меня все больше. Бланшетта Весе поссорилась со мной, я так и не поняла, почему: она вдруг стала поворачиваться ко мне спиной и даже не ответила на письмо, в котором я просила у нее объяснений. Я узнала, что она считает меня интриганкой и обвиняет в том, что я завидую ей до такой степени, что зубами рву переплеты книг, которые она дает мне почитать. Мои отношения с Рисманом стали прохладней. Однажды он пригласил меня к себе. В огромной гостиной, полной предметов искусства, я встретила Жана Барюзи и его брата Жозефа, автора одной эзотерической книги; еще там были знаменитый скульптор, произведения которого обезображивали лицо Парижа, и разные академические деятели; общий разговор привел меня в уныние. Сам Рисман надоел мне своим эстетством и сентиментальностью. Другие, — те, кем я дорожила, кого любила всем сердцем, и тот, кого я просто любила, — меня не понимали; мне было их недостаточно; их существование, даже их присутствие ничего не решали.

Одиночество подтолкнуло меня к высокомерию, уже давно. А тут у меня совсем голова пошла кругом. Барюзи вернул мне мою работу, сопроводив ее весьма хвалебным отзывом; он попросил меня задержаться после лекции и своим умирающим голосом выразил надежду, что моя работа положит начало некому весомому творению. Я загорелась. «Уверена, что поднимусь выше их всех. Гордыня? Если я бесталанна, то да; но если у меня все же дар — как мне порой кажется, как я порой бываю уверена, — то это лишь прозрение», — бесстрастно записала я. На следующей неделе я посмотрела «Цирк» Чарли Чаплина; выйдя из кино, я пошла прогуляться по Тюильри; оранжевое солнце катилось по бледно-голубому небу и поджигало окна Лувра. Я вспомнила недавний сумрак, и вдруг меня сразило то ощущение необходимости, которого я так долго и во что бы то ни стало добивалась: я должна создать свое произведение. В этом замысле не было ничего нового. Но поскольку мне хотелось, чтобы со мной что-то произошло, — и никогда ничего не происходило, — я сделала из своего волнения событие. И снова я принесла торжественную клятву, адресуя ее небу и земле. Ничто, никогда, ни при каких обстоятельствах не помешает мне написать мою книгу. Главное, что теперь я уже не сомневалась в принятом решении. Еще я пообещала себе желать радостей и получать их.

Вновь наступила весна. Я получила свидетельства о сдаче экзаменов по морали и психологии. Мысль погрузиться в филологию показалась мне такой ужасной, что я отбросила ее. Мой отец был расстроен: он находил заманчивым, чтобы я получила два лиценциата; но мне было уже не шестнадцать, я стояла на своем. Меня осенило. Последний триместр оказывался у меня свободным — почему бы не начать уже сейчас писать дипломную работу? В то время можно было писать дипломную работу в тот же год, когда сдаешь экзамены на звание агреже; если все пойдет успешно, то ничто не помешает мне с началом нового учебного года готовиться к конкурсу и заканчивать диплом — я выиграю год! Таким образом, через полтора года я покончу с Сорбонной, с домом, я буду свободна — и начнется другая жизнь! Я не колебалась. Я обратилась за советом к Брюнсвику; он сказал, что не видит препятствий для осуществления моего намерения, поскольку у меня есть свидетельство и необходимые знания по греческому и латыни. Он посоветовал мне взять в качестве темы концепт у Лейбница, я согласилась.

И все-таки одиночество продолжало точить меня. В начале апреля стало еще хуже. Жан Прадель уехал с приятелями на несколько дней в Солем. Я встретила его на следующий день по возвращении в Доме друзей книги, куда мы оба были записаны. В главном помещении Адриенна Монье, одетая в свое монашеское платье, принимала известных писателей: Фарга, Жана Прево, Джойса; зальчики в глубине всегда были пустыми. Мы уселись на табуреты и стали беседовать. Слегка запинающимся голосом Прадель сообщил, что в Солеме он причастился; видя, как его товарищи подходят к алтарю, он почувствовал себя изгоем, бесприютным, отринутым; на следующий день он исповедался и подошел к причастию; он подумал, что верует. Я слушала его с комком в горле: теперь я чувствовала себя покинутой, вычеркнутой, преданной. Жак находил прибежище в барах Монпарнаса, Прадель — у подножий дарохранительниц; рядом со мной больше не было никого. Я проплакала всю ночь из-за этого отступничества.

Спустя два дня мой отец отправился в Грийер; он хотел повидать свою сестру, уж не знаю, по какому поводу. Стоны локомотивов, красноватые дымы в пропитанной углем ночи вызывали у меня в воображении душераздирающие картины расставаний навсегда. «Я еду с тобой», — объявила я. Мне возразили, что у меня нет даже зубной щетки, но в конце концов мою прихоть удовлетворили. Всю поездку, высунувшись в дверное окно, я упивалась тьмою и ветром. Никогда еще я не видела сельскую местность весной; я прогуливалась среди желтых нарциссов, примул, колокольчиков; я расчувствовалась от воспоминаний детства, мыслей о своей жизни и смерти. Страх смерти так и не оставил меня, я никак не могла с ним сжиться: до сих пор мне случалось дышать и плакать от ужаса. По контрасту сам факт существования здесь, в эту минуту, иной раз приобретал какое-то ослепительное великолепие. Часто в эти несколько дней безмолвие природы повергало меня то в страх, то в радость. Я забиралась все дальше и дальше. В лугах, в лесах, где я не встречала следов человека, мне казалось, что я касаюсь той сверхчеловеческой реальности, которой я жаждала. Я опускалась на колени, чтобы сорвать цветок, и вдруг чувствовала себя пригвожденной к земле, изнемогающей под тяжестью неба, не имеющей сил пошевелиться; было ощущение щемящей тоски: ощущение вечно