{230}, она была поражена одним высказыванием Николя{231}, наводившим на мысль, что повиновение тоже может быть ловушкой дьявола. Позволяя умалять и оглуплять себя, не поступала ли Заза наперекор Божьей воле? И как эту волю распознать? Заза боялась согрешить из гордыни, положившись на собственное разумение — и из трусости, уступив внешнему нажиму. Это сомнение усугубляло внутренний конфликт, с давних пор мучивший ее: она любила мать, но любила и много такого, чего та не любила. Часто она с грустью приводила слова Рамю{232}: «Вещи, которые я люблю, не любят друг друга». Будущее не сулило ничего утешительного. Мадам Мабий категорически возражала против того, чтобы Заза и на следующий год продолжала учиться: она страшилась, что ее дочь сделается интеллектуалкой. Любовь — Заза больше не надеялась ее встретить. В моем окружении случалось, правда редко, что люди вступали в брак по любви: так было с моей кузиной Тити г. Однако мадам Мабий говорила о нас: «Бовуары — это люди вне класса». Заза гораздо более основательно, чем я, вросла в среду благомыслящей буржуазии, где брачные союзы устраивались семьями; впрочем, все эти молодые люди, пассивно соглашавшиеся на то, чтобы их женили, были удручающе посредственны. Заза страстно любила жизнь, оттого перспектива безрадостного существования порой лишала ее всякого желания жить. Как в раннем детстве, она парадоксальностью защищалась от ложного идеализма своего круга. Увидев Жуве в пьесе «На широком просторе», где он играл роль пьяницы, она заявила, что влюблена в него, и пришпилила его фотографию над своей кроватью. Ирония, резкость тона, скептицизм моментально находили в ней отклик. В письме, присланном ею в начале каникул, она доверительно сообщила, что иногда мечтает вовсе отказаться от этого мира. «Моменты любви к жизни, как духовной, так и физической, проходят, и меня вдруг с такой силой охватывает ощущение суетности всего этого, что я чувствую, точно все предметы и люди отдаляются от меня. Я испытываю ко всему миру такое безразличие, что мне кажется, будто я уже мертва. Отречение от самой себя, от жизни, от всего, отречение верующих, которые пытаются уже в этом мире жить жизнью сверхъестественной, — если бы вы знали, как меня это влечет! Часто я говорила себе, что это желание — обрести в «узах» подлинную свободу — есть знак призвания. В другие моменты жизнь и все окружающее так завладевают мной, что жизнь какого-нибудь монастыря представляется мне извращением, и кажется, что Бог не этого хочет от меня. стоит идти, я не могу, как вы, отдаваться жизни вся целиком; даже в минуту, проживаемую мной с наибольшей полнотой, я все равно ощущаю во рту привкус небытия».
Это письмо меня слегка испугало. Заза не раз говорила мне, что мое неверие нас не разлучит. Но если она когда-нибудь уйдет в монастырь, для меня она будет потеряна — и для себя тоже, думала я.
Когда вечером я приехала в Лобардон, меня ждало разочарование: я буду спать в одной комнате не с Зазой, а с мадемуазель Авдикович, польской студенткой, нанятой в качестве гувернантки на период каникул; она занималась с тремя младшими Мабийями. Меня немного утешало то, что я находила ее очаровательной; Заза отзывалась о ней в письмах с большой симпатией. У нее были чудесные светлые волосы, голубые глаза, одновременно томные и смеющиеся, большой красивый рот и совершенно особенная привлекательность, название которой звучало тогда непристойно: sex-appeal. Ее воздушное платье приоткрывало соблазнительные плечи. По вечерам она садилась за пианино и пела на украинском языке любовные песни; все это делалось с кокетством, которое очаровывало нас и возмущало всех остальных. Ночью я таращила глаза, наблюдая, как она, вместо ночной рубашки, переодевается в пижаму. С нашего знакомства прошло совсем не много времени, но она словоохотливо открылась мне. Ее отец владел во Львове большой конфетной фабрикой. Занимаясь учебой, она попутно участвовала в борьбе за независимость Украины и несколько дней провела в тюрьме. Расширять свои знания она поехала сначала в Берлин, где пробыла два или три года, потом в Париж; она слушала лекции в Сорбонне и получала денежное содержание от родителей. Ей захотелось воспользоваться каникулами, чтобы понаблюдать изнутри частную жизнь французской семьи: она была поражена. На следующий же день я поняла, до чего она, несмотря на прекрасное воспитание, шокирует добропорядочных людей; рядом с ней, грациозной, женственной, мы все — Заза, ее подруги, я сама — выглядели как молодые монашенки. Как-то днем, развлечения ради, она принялась гадать на картах всем присутствующим, в том числе и отцу Ксавье Дюмулену, с которым, невзирая на его сутану, чуть-чуть флиртовала. Он, похоже, был неравнодушен к ее заигрываниям и часто ей улыбался. Погадав ему на большой колоде, она предсказала, что скоро он встретит даму сердца. Мамаши и старшие сестры были вне себя; мадам Мабий за спиной Стефы заявила, что та не знает своего места. «К тому же я уверена, — добавила мадам Мабий, — что она вообще уже не девушка». А Зазу мать упрекнула в том, что она слишком симпатизирует этой чужестранке.
Что до меня, то я дивилась, как это мадам Мабий согласилась на мой приезд. Без сомнения, она не хотела впрямую ущемлять свою дочь, однако упорно старалась сделать невозможным мое общение с ней с глазу на глаз. Утренние часы Заза проводила на кухне. Я удрученно смотрела, как она теряет время, закрывая пергаментом банки с вареньем, а Бебель и Мате ей помогают. Днем она ни минуты не оставалась одна. Мадам Мабий все чаще устраивала светские приемы и выходы в надежде выдать, наконец, замуж засидевшуюся в девицах Лили. «Это последний год, когда я занимаюсь тобой. Я уже истратила немало средств на твои смотрины, настала очередь твоей сестры», — во всеуслышание заявила она во время обеда, на котором присутствовала Стефа. Выпускники Эколь Политекник уже уведомили мадам Мабий, что охотно взяли бы в жены ее младшую дочь. Меня беспокоило, не даст ли Заза в конце концов убедить себя, что ее христианский долг — создать семью. Я не могла представить для моей подруги ни отупляющей жизни в монастыре, ни мрака замужества по принуждению.
Через несколько дней после моего приезда все благородные семейства округи устроили большой пикник на берегу Адура. Заза одолжила мне свое платье из розового тюсора. Сама она была в платье из белой шелковой материи, с зеленым поясом, в нефритовом ожерелье. Она похудела, ее мучили частые головные боли, она плохо спала; чтобы скрыть это от окружающих, она делала себе «здоровые» щеки, но, несмотря на уловку, ее лицу не хватало свежести. Я любила это лицо, и мне было тяжело думать, что она любезно отдаст его кому придется: уж слишком непринужденно она играла роль светской барышни. Мы прибыли заранее; понемногу стали стекаться приглашенные, и от каждой улыбки Зазы, от каждого ее реверанса у меня щемило сердце. Я суетилась вместе с другими: расстилала скатерти на траве, распаковывала посуду и съестные припасы, крутила ручку машинки для приготовления мороженого. В какой-то момент Стефа отвела меня в сторону и попросила объяснить ей систему Лейбница — и я на целый час забыла о своей досаде. Но потом день потянулся трудно. Яйца в желе, рожки, студни, корзиночки, баллотины, галантины, пироги, заливное из дичи, тушеное мясо, жаркое, паштеты, запеканки, сладкие пироги, миндальное пирожное — все дамы ревностно выполнили свой общественный долг. Публика объедалась, натужно смеялась, высказывалась без убеждения; никому, казалось, не было по-настоящему весело. К концу дня мадам Мабий спросила, не знаю ли я, куда подевалась Заза; она отправилась ее искать, я двинулась за ней. Мы нашли ее плещущейся в Адуре, возле самого водопада; вместо купального костюма она надела плащ из плотной шерсти. Мадам Мабий отругала ее, но каким-то веселым голосом: она не растрачивала свой авторитет на мелкие провинности.
Л поняла, что Заза нуждалась в одиночестве, в сильных ощущениях и еще, быть может, в очищении после этого тягучего дня; я успокоилась: она еще не была готова погрузиться в дремоту довольных жизнью матрон.
Однако мать — я это поняла — все еще имела на нее большое влияние. Мадам Мабий вела в отношении детей искусную политику: пока они были совсем маленькими, она относилась к ним с наигранной снисходительностью; позже оставалась либеральной в мелочах; поэтому когда речь шла о делах серьезных, они доверяли ей безоговорочно. При необходимости она могла быть живой и по-своему обаятельной; к младшей дочери она всегда проявляла особую нежность, и та, словно на крючок, ловилась на ее улыбку: любовь, равно как и уважение, парализовали ее бунтарский дух. Однажды вечером Заза все-таки восстала. Посреди обеда мадам Мабий резким голосом заявила: «Я не понимаю, как человек верующий может общаться с неверующими». Я со страхом почувствовала, что у меня зарделись щеки. Заза с возмущением заметила: «Никто не имеет права никого судить. Господь ведет людей путями, которые выбирает сам». «Я не сужу, — холодно отвечала мадам Мабий. — Мы должны молиться о заблудших душах, но не позволять им заражать нас неверием». Заза задыхалась от гнева, и это меня успокоило. И все же я ощущала, что атмосфера в Лобардоне сделалась еще более враждебной, чем в прошлом году. Позднее, в Париже, Стефа рассказала, что дети посмеивались над тем, как я одета; они смеялись и в тот день, когда Заза, не объясняя причины, одолжила мне одно из своих платьев. Не будучи ни чрезмерно самолюбивой, ни достаточно наблюдательной, я равнодушно снесла и множество других унижений. И все же я порой ощущала тяжесть на сердце. Стефа поехала смотреть Лурд, и я почувствовала себя еще более одинокой. Как-то вечером, после ужина, Заза села за фортепиано; она играла Шопена, играла хорошо. Я глядела на обрамляющие ее лицо черные волосы, разделенные правильным пробором какой-то волнующей белизны, и думала о том, что именно эта страстная музыка и выражает суть ее натуры. Но между нами — ее мать и вся эта семья, и, может быть, однажды Заза отречется от себя и я ее потеряю; но в ту минуту она была недосягаема. Мне сделалось так больно, что я вышла из гостиной и, уйдя к себе, вся в слезах упала на кровать. Дверь отворилась; Заза подошла ко мне, склонилась, поцеловала. В нашей дружбе всегда было столько сдержанности, что от этого ее жеста я преисполнилась радостью.