Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 64 из 78

Я продолжала без устали трудиться, ежедневно по девять-десять часов проводила за книгами. В январе прошла стажировку в лицее Жансон-де-Сайи под руководством Родрига, пожилого и очень милого человека: он председательствовал в Лиге по правам человека и покончил жизнь самоубийством в 1940 году, когда немцы вошли во Францию. Моими товарищами были Мерло-Понти{249} и Леви-Строс{250}; я немного знала их обоих. Первый всегда внушал мне смутную симпатию. Второй смущал своей флегматичностью, но он ловко играл на ней, и я нашла его презабавным, когда бесцветным голосом, с сонной физиономией он стал говорить нашим ученикам о безумии страстей. Бывали серые дни, когда мне казалось смехотворным рассуждать об эмоциональной стороне жизни перед сорока лицеистами, которым, судя по всему, было на это наплевать; в дни, когда стояла хорошая погода, я сама увлекалась тем, что говорила, и мне казалось, что я улавливаю в некоторых глазах проблески интеллекта. Я вспоминала давнее волнение, охватившее меня, когда я проходила мимо лицея Станисласа: каким далеким, каким недостижимым казался мне тогда мальчишеский класс! Теперь я стояла за кафедрой и читала лекцию. И ничто в мире уже не казалось мне недостижимым.

Я, конечно, отнюдь не сожалела о том, что я женщина; напротив, испытывала от этого огромное удовлетворение. Мое воспитание прививало мне мысль о более низком интеллектуальном уровне моего пола, с которой многие женщины соглашались. «Женщина может рассчитывать на получение степени агреже только после пяти или шести провалов», — говорила мне мадемуазель Рулен, на счету которой было уже два. Это придавало моим успехам особенный блеск по сравнению с достижениями мужского пола: мне достаточно было не отставать от них, чтобы чувствовать себя исключительной. В сущности, я не встречала никого, кто бы меня удивил; будущее было передо мной так же широко открыто, как и перед ними; преимуществ у них не было никаких. Впрочем, они и не претендовали; ко мне они относились без снисходительности и даже с какой-то особенной приветливостью, поскольку не видели во мне соперницу: девушек оценивали в ходе конкурса по той же шкале, что и юношей, но степень присваивали сверх установленного количества, они не занимали ничьего места. Таким образом, мой доклад о Платоне вызвал у моих однокурсников — в особенности у Жана Ипполита{251} — одобрение, ценности которого не умаляла никакая задняя мысль. Я была горда тем, что завоевала их уважение. Их благожелательность избавляла меня от необходимости соперничать, что позже раздражало меня у американок: с самого начала мужчины были для меня товарищами, а не противниками. Я была далека от того, чтобы им завидовать; мое положение было особенным и потому казалось мне привилегированным. В один из вечеров Прадель собрал у себя своих лучших друзей и их сестер. Я пришла с Пупеттой. Все девушки уединились в комнате младшей Прадель, я же осталась с молодыми людьми.

Тем не менее я не отрекалась от своей женственности. Готовясь к этому вечеру, мы с сестрой особенно тщательно занимались своим туалетом. Я в платье из красного шелка, она из голубого — на самом деле, мы были одеты неважно, но другие девушки тоже не блистали. На Монпарнасе я встречала элегантных красавиц; их образ жизни слишком отличался от моего, так что сравнение с ними меня не задевало; впрочем, как только я сделаюсь свободной и с деньгами в кармане, ничто не помешает мне одеваться так же. Я помнила, что Жак назвал меня красивой; Стефа и Фернан тоже меня обнадеживали. Я охотно смотрелась в зеркало: я себе нравилась. В общей для всех нас сфере я не считала свои данные хуже, чем у других женщин, я не питала к другим ни малейшей злобы и не пыталась относиться к ним свысока. Во многих отношениях я ставила Зазу, свою сестру, Стефу, даже Лизу выше своих приятелей-мужчин: более восприимчивые и великодушные, они лучше умели мечтать, плакать, любить. Мне хотелось верить, что я соединила в себе «женское сердце и мужской ум». Я вновь ощущала себя Единственной.

Одно только как-то смягчало мое высокомерие, по крайней мере, надеюсь: то, что в себе самой я больше всего ценила чувства, которые внушала другим людям, а еще то, что другими я интересовалась гораздо больше, чем собственной персоной. Когда-то я билась в путах, отделявших меня от мира; я не чувствовала связи с друзьями, они ничего не могли мне дать; теперь мы были связаны будущим, которое я сама себе отвоевала, нашим общим будущим. Эта жизнь, вновь так много обещавшая, — она воплощалась в моих друзьях. Мое сердце билось и для того, и для другого, — для всех вместе; оно всегда было занято.

В числе моих привязанностей на первом месте была сестра. Теперь она слушала лекции по искусству рекламы в одном заведении на улице Кассет, и ей там нравилось. На празднике, устроенном ее институтом, она в наряде пастушки пела старинные французские песни, и я нашла ее ослепительной. Иногда она ходила на вечеринки, а когда возвращалась, светловолосая, румяная, оживленная, в платье из голубого тюля, наша комната озарялась. Мы вместе ходили на выставки живописи, на Осенний салон, в Лувр. По вечерам она рисовала в студии на Монмартре; часто я заходила за ней, и мы шли через весь Париж, продолжая завязавшийся с первых же слов разговор; мы продолжали его и в кроватях, прежде чем заснуть, и на следующий день, как только вновь оказывались одни. Она знала всех, с кем я дружила, все, чем я восхищалась, чем увлекалась. Я никем так не дорожила, как ею, — Жака я благоговейно отставляла в сторону; сестра была слишком мне близка, чтобы помогать жить, но без нее, я думаю, моя жизнь утратила бы вкус. Когда я доводила свои чувства до трагического накала, то говорила себе, что, умри Жак — и я убью себя; но если бы исчезла сестра, мне даже не нужно было бы себя убивать, чтобы уйти из жизни.

Довольно много времени я проводила с Лизой: у нее не было подруг, и она всегда была свободна. Как-то дождливым декабрьским утром, после лекции, она попросила меня пройтись с ней до общежития. Я хотела идти заниматься и отказалась. На площади Медичи, в тот самый момент, когда я собиралась сесть в автобус, она сказала каким-то странным голосом: «Ладно. Я хотела кое-что рассказать… Расскажу в четверг». Я навострила уши: «Расскажите сейчас». Она повела меня в Люксембург. В промокших аллеях никого не было. «Только никому не говорите: это слишком смешно». Она замялась. «Так вот: я бы хотела выйти замуж за Праделя». Я села на железную ограду газона и оторопело уставилась на нее. «Он мне так нравится! — продолжала она. — Никто никогда мне так не нравился!» Они оба готовились к экзаменам на сертификат по естественным наукам и вместе слушали некоторые лекции по философии. Когда мы стайкой выходили с занятий, я ничего такого между ними не замечала; однако я знала, что Прадель, с его мягким взглядом и приветливой улыбкой, сражает девушек наповал; Клеро сказал мне, что из сестер его товарищей две, но меньшей мере, по нему сохнут. Целый час в пустынном саду, под деревьями, с которых падали капли дождя, Лиза говорила мне о том, что жизнь для нее приобрела новый вкус. Какой она выглядела хрупкой в своем потертом пальтишке и маленькой шляпке, похожей на чашечку цветка! Я отметила, что у нее привлекательное лицо, но сомневалась, чтобы Праделя взволновало это суховатое изящество. Стефа напомнила мне в тот же вечер, как он равнодушно перевел разговор на другую тему, когда мы однажды заговорили о том, что Лиза одинока и часто грустит. Я попыталась прощупать почву. Как-то Прадель возвращался со свадьбы, и мы немного поспорили: он находил определенную прелесть в таких церемониях, а я считала отвратительным выставление напоказ того, что является частным делом. Я спросила, не подумывает ли он о собственной женитьбе, и услышала в ответ: «Смутно». Он почти не надеялся, что сможет полюбить женщину по-настоящему, настолько он был привязан к матери; даже в дружбе он укорял себя за некоторую сухость. Я рассказала ему о случающихся у меня таких наплывах нежности, что слезы стоят в глазах. Он покачал головой: «Ну, уж это слишком». У него никогда ничего не было слишком, и у меня мелькнула мысль, что любить его было бы нелегко. Во всяком случае, Лиза ничего для него не значила. Она с грустью призналась мне, что в Сорбонне он не проявляет к ней ни малейшего интереса. Мы провели долгий остаток дня в баре «Ротонды», разговаривая о любви вообще и о собственных увлечениях; из дансинга доносился джаз, в полумраке шептались голоса. «Я привыкла быть несчастной, — говорила она, — такой уж я родилась». Она ни разу в жизни не добилась, чего хотела. «И все-таки, если б я когда-нибудь смогла обхватить ладонями его голову, все было бы оправданно, раз и навсегда». Она подумывала о том, чтобы попросить место в колониях и уехать в Сайгон или в Тананариву.

Я, как всегда, весело проводила время со Стефой. Когда я поднималась в ее номер, Фернан часто уже был там; пока она готовила коктейли с кюрасо, он показывал мне репродукции Сутина и Сезанна. Его собственные картины, еще неумелые, мне нравились, и я восхищалась тем, что, невзирая на материальные трудности, он все свои надежды возлагает на живопись. Иногда мы ходили куда-нибудь втроем. Мы с восторгом посмотрели Шарля Дюллена в пьесе «Вольпоне»{252} и строго раскритиковали «Разлуки» Гантийона{253}, который видели у Бати в «Комеди де Шанз-Элизе». Когда у меня заканчивались лекции, Стефа звала меня на второй завтрак в ресторанчик «Кнам»; мы ели под музыку блюда польской кухни, и Стефа спрашивала у меня совета, выходить ли ей замуж за Фернана. Я говорила «да»; ни разу еще я не встречала такого полного согласия между мужчиной и женщиной, они в точности соответствовали моему идеальному представлению о супружеской паре. Она колебалась: на земле так много «интересных» людей! Это слово меня слегка раздражало. Меня мало привлекали все эти румыны, болгары, с которыми Стефа играла в борьбу полов. Временами во мне пробуждался шовинизм. Мы завтракали вместе с одним студентом-немцем в ресторане Националки; светловолосый, разумеется, со шрамом на лице, он как-то мстительно говори