Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 65 из 78

л о величии своей страны. Мне вдруг подумалось: «Быть может, он когда-нибудь станет воевать против Жака, против Праделя»; мне захотелось уйти.

Тем не менее я завязала знакомство с венгерским журналистом, вторгшимся в жизнь Стефы в конце декабря. Он был высокого роста, грузный, на мясистом лице пухлые мягкие губы расплывались некрасивой улыбкой. Он с самодовольством говорил о своем приемном отце, который руководил крупнейшим театром в Будапеште. Этот венгр работал над диссертацией о французской мелодраме, страстно любил французскую культуру, восхищался мадам де Сталь и Шарлем Моррасом; за исключением Венгрии, все страны Центральной Европы и в особенности Балканы он считал варварскими. Он злился, если Стефа разговаривала с каким-нибудь румыном. Он вообще легко впадал в гнев: тогда руки его начинали дрожать, правой ногой он судорожно бил по полу и говорил заикаясь. Меня смущала такая необузданность. Еще он действовал мне на нервы тем, что своими толстыми губами беспрестанно повторял: «изысканность», «изящество», «тонкость». Он был не глуп, и я с любопытством слушала его рассуждения о культурах и цивилизациях. Но в целом его высказывания я считала посредственными; это его сердило. «Если б вы знали, как я остроумен, когда говорю по-венгерски!» — сказал он мне однажды тоном человека, взбешенного и удрученного одновременно. Когда он попытался всеми правдами и неправдами заставить меня содействовать ему в его отношениях со Стефой, я послала его подальше. «Нелепица какая-то! — злобно сказал он. — Все девушки, когда у их подружек роман, обожают посредничать». Я резко ответила, что его любовь к Стефе меня не касается: это просто эгоистическое желание обладать и властвовать; к тому же я сомневалась в его серьезности: готов ли он строить совместную жизнь с ней? Губы у него задрожали: «Дай вам саксонскую статуэтку, — и вы ее грохнете об пол, чтобы посмотреть, разобьется она или нет!» Я не скрывала от Банди — как его называла Стефа, — что в этом деле я союзница Фернана. «Ненавижу Фернана! — сказал мне Банди. — Прежде всего, он еврей!» Я была возмущена.

Стефа часто жаловалась на него; она находила его достаточно незаурядным, чтобы «прибрать к рукам», однако он преследовал ее слишком настойчиво. Мне представился случай убедиться, что я была, как говорила Стефа, наивной. Однажды вечером я отправилась с Жаном Малле в «Театр на Елисейских полях» посмотреть «Пикколи», которых Поддрекка{254} впервые показывал в Париже. В театре я увидела Стефу: Банди крепко прижимал ее к себе, и та не сопротивлялась. Малле очень нравилась Стефа, он говорил, что у нее глаза тигра, уколотого морфием. Малле предложил пойти поздороваться. Заметив нас, венгр быстро отстранился, а она улыбнулась мне без тени смущения. Я поняла, что она относится к своим поклонникам менее строго, чем давала мне вообразить, и я, ничего не смыслившая во флирте, рассердилась на нее, как мне показалось, за вероломство. Я была очень довольна, когда она решила, наконец, выйти замуж за Фернана. Банди в связи с этим закатил ей бурную сцену: ни за что не хотел уходить из ее комнаты, несмотря ни на какие запреты и уговоры. Потом он утихомирился. Стефа перестала бывать в Националке. А Банди еще несколько раз приглашал меня выпить кофе у Поккарди, но о ней больше не заговаривал.

Впоследствии Банди жил во Франции как корреспондент одной венгерской газеты. Десять лет спустя, вечером того дня, когда объявили войну, я встретила его в кафе «Дом». На следующий день он собирался вступить в полк волонтеров-иностранцев. Он оставил мне на хранение вещь, которой очень дорожил: большие каминные часы в стеклянном шаровидном корпусе. Он признался мне, что еврей, незаконнорожденный и сексуальный маньяк: любит только женщин весом более ста килограммов; Стефа была в его жизни исключением: он надеялся, что, несмотря на свою миниатюрность, она создаст, благодаря своему уму, впечатление необъятности. Война поглотила его: он так и не вернулся за своими часами.

Заза присылала мне из Берлина длинные письма, отрывки из которых я читала Стефе и Праделю. Покидая Париж, она называла немцев «ботами»; с большой опаской ступила она на вражескую территорию: «Мой приезд во Фиобель-Хоспиц был довольно печальным. Я рассчитывала на отель для дам, а нашла громадный караван-сарай, полный толстых бошей, к тому же весьма респектабельных. Поселяя меня в номер, Mädchen[2] вручила мне, как и предсказывала Стефа, целую связку ключей: от платяного шкафа, от моей комнаты, от входной двери корпуса, где я живу, и, наконец, от ворот, если мне вздумается возвращаться после четырех утра. Я так устала от путешествия, настолько ошалела от своей свободы и необъятности Берлина, что не нашла в себе сил спуститься пообедать, и, орошая подушку слезами, зарылась в какую-то странную постель без простыней и покрывал и представляющую собой только перину. Я проспала тринадцать часов, потом была на мессе в католической капелле, с любопытством прошлась по улицам, и к полудню мое настроение значительно улучшилось. С того дня я стала понемногу привыкать, хотя случаются минуты, когда безрассудная потребность в семье, в вас, в Париже вдруг возникает во мне, словно дергающая боль. Однако берлинская жизнь мне нравится, отношения со всеми хорошие, и я чувствую, что те три месяца, которые я проведу здесь, станут одними из самых интересных». Заза не нашла возможности учиться во французской колонии, состоявшей исключительно из представителей дипломатического корпуса: в Берлине было только три французских студента, и люди поражались, что Заза, приехав в Германию на три месяца, хочет посещать занятия. «Консул написал рекомендательное письмо для вручения какому-нибудь немецкому преподавателю и закончил фразой, которая меня позабавила: «Прошу вас горячо поддержать столь интересную инициативу мадемуазель Мабий». Будто я совершила перелет через Северный полюс!» Все это подтолкнуло Зазу к тому, чтобы подружиться с местными жителями. «В среду я познакомилась с берлинскими театрами в совершенно неожиданной компании. Вообразите себе, как сказала бы Стефа, что часов около шести ко мне подходит директор Хоспица, старый толстый герр Поллак, и говорит, в высшей степени приветливо улыбаясь: «Милая французская барышня, не хотели бы вы сегодня вечером пойти со мной в театр?» Поначалу я немного оторопела, но потом, осведомившись о характере пьесы и приняв во внимание серьезный и почтенный вид старого герра Поллака, решила не отвергать приглашение. В восемь часов мы шли по улицам Берлина, болтая словно давние приятели. Всякий раз, когда нужно было за что-то платить, толстый бош любезно говорил: «Вы — моя гостья, это бесплатно». В третьем антракте, воодушевившись чашечкой кофе, он поведал мне, что его жена отказывается ходить с ним в театр, что у них совсем разные вкусы, и за тридцать пять лет совместной жизни она даже ни разу не попыталась сделать для него что-нибудь приятное, за исключением одного случая, два года назад, да и то потому, что он был при смерти, но ведь нельзя же все время быть при смерти, говорил он мне по-немецки. Я от души веселилась, найдя толстого герра Поллака гораздо более смешным, чем Зудермана{255}, чью пьесу «Честь», тенденциозную, в жанре Александра Дюма-сына, мы смотрели. По выходе из «Трианон-театра», чтобы завершить этот вечер в истинно немецком духе, мой бош непременно захотел поесть сосисок с кислой капустой!»

Мы со Стефой смеялись при мысли, что мадам Мабий предпочла услать дочь за границу, лишь бы не позволить ей играть в теннис смешанными парами, а та выходила по вечерам одна с мужчиной — незнакомцем, иностранцем, бошем! Первое время она еще заранее справлялась, о чем пьеса. Но судя по последующим письмам, Заза быстро освоилась. Она слушала лекции в университете, ходила на концерты, в театры, музеи, подружилась со студентами и с Хансом Миллером, приятелем Стефы, которая дала ей его адрес. Поначалу Ханс нашел ее такой чопорной, что, смеясь, сказал: «Вы прикасаетесь к жизни в лайковых перчатках». Эта фраза очень уязвила ее, — и она решила снять перчатки.

«Я вижу столько новых людей, из разных стран, разных кругов, такие несхожие типы, что чувствую, как все мои предрассудки уносит прочь, и я уже сама не знаю, принадлежу ли к какому-либо кругу — и к какому именно. Мне случается утром завтракать в посольстве с известными дипломатами, с блистательными женами послов Бразилии или Аргентины, а вечером обедать одной у Ашингера, в дешевом ресторанчике, бок о бок с каким-нибудь толстяком-служащим и греческим или китайским студентом. Я не замкнута ни в какой группе, никакая дурацкая причина не может вдруг мне помешать сделать что-то, что мне интересно, нет ничего невозможного или неприемлемого, и я с восторгом и доверием воспринимаю все то новое и неожиданное, что приносит мне каждый день. Вначале меня заботили формальности; я спрашивала у людей, что «принято делать», что «не принято». Люди улыбались и отвечали: «Каждый делает, что хочет», — и я усвоила этот урок. Теперь я веду себя хуже, чем какая-нибудь польская студентка: выхожу из дома одна в любое время дня и ночи, хожу на концерты с Хансом Миллером, гуляю с ним до часу ночи. Он, похоже, находит это настолько естественным, что я испытываю неловкость от того, что все еще изумляюсь этому». Идеи Зазы также претерпевали изменения: постепенно исчезал ее шовинистический настрой. «Больше всего меня поражает здесь пацифизм, более того, франкофильство всех немцев вообще. На днях я была в кино, смотрела пацифистский фильм, изобличающий ужасы войны, — все аплодировали. Кажется, в прошлом году, когда здесь демонстрировали фильм «Наполеон»{256}, имевший бешеный успех, оркестр играл «Марсельезу». В другой вечер в Уфа-Палас публика так аплодировала, что «Марсельезу» повторили трижды при бурной овации зала. Меня бы передернуло, если б до того, как я покинула Париж, мне сказали, что я смогу без всякого стеснения говорить с немцем о войне. На днях Ханс Миллер рассказал мне, как был заключенным, и кончил такими словами: «Вы, наверное, были слишком маленькой, чтобы помнить, но то время было ужасным для обеих сторон, нельзя, чтобы оно повторилось!» В другой раз, когда я ему рассказывала о «Зигфриде и Лимузене»