Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 66 из 78

{257} и заметила, что ему будет интересна эта книга, он ответил — но по-немецки мысль прозвучала более энергично: «Это «политическое» или «человеческое»? Нам достаточно толковали о нациях и расах, пусть теперь немного расскажут о человеке вообще». Я думаю, что идеи такого рода очень распространены среди немецкой молодежи».

Ханс Миллер приезжал на неделю в Париж. Он выходил куда-то со Стефой и сказал ей, что в Германии ее подруга изменилась; холодно принятый Мабийями, он подивился той пропасти, которая разделяла Зазу и остальных членов семьи. Сама Заза тоже все больше осознавала это. Она писала мне, что рыдала от счастья, увидев в дверях вагона лицо матери, приехавшей навестить ее в Берлин; тем не менее мысль о том, чтобы вернуться домой, страшила ее. Лили наконец-то отдала свою руку одному из выпускников политехнической школы, и, по словам Ханса Миллера, все в доме стояло вверх дном. «Дома, я чувствую, все уже целиком поглощены уведомлениями о свадьбе, получением поздравлений, подарками, обручальным кольцом, приданым, цветом платьев для подружек невесты (кажется, я ничего не забыла). Эта грандиозная суматоха с формальностями не вызывает у меня большого желания возвращаться, я так от всего этого отвыкла! А здесь у меня жизнь поистине прекрасная, интересная… Когда я думаю о возвращении, то испытываю большую радость оттого, что снова увижу вас. Но, признаюсь вам, я боюсь возвращаться к своей жизни трехмесячной давности. Респектабельный формализм, которым живет большинство людей «нашего круга», сделался мне невыносим, тем более невыносим, что я вспоминаю не столь отдаленное время, когда, сама того не замечая, была пропитана им, и я опасаюсь, что, вернувшись в прежние рамки, я проникнусь и этим настроением».

Не знаю, сознавала ли мадам Мабий, что пребывание Зазы в Берлине не дало того результата, на который она рассчитывала; в любом случае, она готовилась вновь завладеть своей дочерью. Встретив на каком-то вечере мою мать, которая сопровождала Пупетту, мадам Мабий была резка. Мама произнесла имя Стефы. «Я не знаю никакой Стефы. Я знаю мадемуазель Авдикович, которая была гувернанткой у моих детей». И добавила: «Вы воспитываете Симону так, как считаете нужным. У меня иные принципы». Она высказала сожаление по поводу моего влияния на ее дочь и заключила: «К счастью, Заза меня очень любит».

В ту зиму весь Париж болел гриппом; я лежала в постели, когда Заза вернулась. Сидя подле моей кровати, она описывала мне Берлин, Оперу, концерты, музеи. Она поправилась, в лице появились краски — Стефа и Прадель были, как и я, потрясены произошедшей с ней переменой. Я призналась, что в октябре ее холодность обеспокоила меня, — в ответ она радостно уверила, что изменилась до неузнаваемости. Не только многие ее мысли переменились, но, вместо того чтобы размышлять о смерти и стремиться в монастырь, она преисполнилась жизненной силы. Она надеялась, что отъезд сестры во многом облегчит ей существование. Все же она сокрушалась о судьбе Лили. «Это твой последний шанс», — объявила мадам Мабий. Лили побежала советоваться с подружками. «Соглашайся», — советовали смирившиеся молодые жены и незамужние девушки, страдавшие от отсутствия супруга. У Зазы сжималось сердце, когда она слышала разговоры жениха и невесты. Толком не зная почему, теперь она была уверена, что подобное будущее ей не грозит. Она намеревалась серьезно заняться скрипкой, много читать, расширять свои знания; она рассчитывала сделать перевод романа Стефана Цвейга. Мать не решалась слишком резко отбирать у нее свободу; она позволила ей выходить по вечерам, два-три раза в неделю — со мной. Мы слушали «Князя Игоря» в исполнении Русской оперы. Побывали на премьере фильма Эла Джонсона «Джазовый певец»{258} и на сеансе, организованном группой «Эффор», — демонстрировали фильмы Жермены Дюлак{259}; потом состоялась жаркая дискуссия о чистом кино и звуковом кино. Часто после полудня, сидя в Националке, я вдруг ощущала на своем плече руку в перчатке: Заза улыбалась мне из-под своей розовой фетровой шляпки, и мы шли выпить кофе или прогуляться. К сожалению, потом она уехала в Байон, где целый месяц составляла компанию больной кузине.

Мне очень ее не хватало. Газеты сообщали, что уже пятнадцать лет Париж не знал столь суровой зимы; по Сене плыли куски льда; я больше не ходила гулять и очень много трудилась. Я заканчивала дипломную работу; для преподавателя по имени Лапорт писала трактат о Юме и Канте; с девяти утра до шести вечера я, как пришитая, сидела в Националке, делая перерыв едва ли на полчаса, чтобы съесть бутерброд; после полудня мне случалось клевать носом, иногда я даже засыпала. Дома, по вечерам, я пыталась читать: Гёте, Сервантеса, Чехова, Стриндберга. Но у меня болела голова. Иногда от усталости хотелось плакать. Поистине в той философии, которую изучали в Сорбонне, не было ничего утешительного. Брейер{260} читал великолепный курс лекций о стоиках; Брюнсвик повторялся; Лапорт{261} камня на камне не оставлял от всех систем, кроме системы Юма. Он был самым молодым из наших преподавателей; носил маленькие усики, белые гетры и на улице приставал к женщинам; однажды он по ошибке пошел за одной из своих студенток. Лапорт вернул мне мою работу с оценкой «удовлетворительно» и ироничными комментариями: я предпочла Канта Юму. Он пригласил меня к себе домой, в красивую квартиру на авеню Боске, чтобы поговорить о моей работе. «Добротная, но совсем не симпатичная. Стиль гуманный, мнимая глубина: в философии столько всего можно сказать!» Он раскритиковал всех своих коллег и в особенности Брюнсвика; потом сделал беглый обзор старых мэтров. Античные философы? Простаки. Спиноза? Монстр. Кант? Обманщик. Остается Юм. Я возразила, что Юм не решил ни одной практической проблемы; он пожал плечами: «Практика не ставит проблем». Нет. На философию нужно смотреть не иначе, как на развлечение, и всякий имеет право предпочесть этому развлечению множество других. «В общем, речь может идти лишь об условности?» — подсказала я. «О нет, мадемуазель, на этот раз вы преувеличиваете, — вдруг возмутившись, ответил он, потом добавил: — Я знаю, скептицизм не в моде. Ладно, поищите доктрину более оптимистическую, чем моя». Он проводил меня до двери. «Ну что ж, весьма рад! Вы наверняка получите степень агреже», — с видом отвращения заключил он. Несомненно, это было более здраво, но менее ободряюще, чем прорицания Жана Барюзи.

Я попыталась встряхнуться. Но Стефа готовила себе приданое и обзаводилась хозяйством, я ее почти не видела. Сестра ходила хмурая, Лиза пребывала в отчаянии, Клеро был холоден, Прадель — в своем репертуаре, Малле чах над дипломом. Я попробовала пообщаться с мадемуазель Рулен, еще кое с кем. Не получилось. Все послеполуденное время я путешествовала по галереям Лувра: от Ассирии до Египта, от Египта до Греции; потом вновь оказывалась в промокшем вечернем Париже. Я слонялась, без мыслей в голове, без любви. Я презирала себя. Я думала о Жаке как о чем-то очень далеком, будто об утраченном предмете гордости. Сюзанна Буаг, вернувшись из Марокко, приняла меня в светлой квартире, оформленной в духе сдержанной экзотики; она была любима и счастлива, я завидовала ей. Больше всего меня угнетало ощущение собственной ущербности. «Мне кажется, я упустила что-то важное и, хуже того, — не способна даже страдать от этого… Я инертна, увязаю в том, чем занимаюсь, о чем грежу в данную минуту. Никакая частица меня не связана ни с чем; я не соединена ни с какой идеей, ни с какой любовью теми тесными, суровыми и волнующими узами, которые долгое время привязывали меня к стольким вещам; я всем интересуюсь в меру; о! я до такой степени здравомыслящая, что не тревожусь даже по поводу собственного небытия». Я цеплялась за надежду, что это состояние временное: пройдет четыре месяца, и, сдав экзамены, я смогу вновь почувствовать интерес к собственной жизни; я начну писать свою книгу. Но мне очень хотелось, чтобы помощь пришла извне: «Жажда нового чувства, какого-нибудь приключения, неважно чего, лишь бы другого!»

Романтика баров улетучилась. Однако после целого дня, проведенного в Националке или Сорбонне, сидеть дома было невыносимо. Куда податься? И вновь я бродила по Монпарнасу — один вечер с Лизой, потом со Стефой и Фернаном. Сестра подружилась с одной из своих однокурсниц, красивой семнадцатилетней девицей, ловкой и бесстрашной. Звали ее Жеже; ее мать держала кондитерскую; она ходила, куда хотела, совершенно свободно. Я часто встречала их в «Дом». Как-то вечером мы решили пойти в кафе «Жёнгль», недавно открывшееся напротив «Жокея», однако карманы у нас оказались почти пусты. «Это ничего, — сказала Жеже. — Подождите нас там, сейчас все уладим». Я одна вошла внутрь и заняла место в баре. Усевшись на бульварной скамейке, Пупетта и Жеже принялись громко сетовать: «Подумать только, всего-то не хватает двадцати франков!» На какого-то прохожего подействовало. Не знаю, что уж они там ему наплели, только очень скоро они устроились возле меня за стойкой бара, каждая с порцией джин-физа. Жеже знала, как завлекать мужчин. Нас угостили выпивкой, пригласили потанцевать. Лилипутка по прозвищу Тряпка, которую я уже слышала в «Жокее», пела и болтала непристойности, задирая свои юбки; она демонстрировала ляжки в кровоподтеках и рассказывала, как ее любовник кусает их. В каком-то смысле это привлекало своей живостью и простотой. Мы снова пустились в загулы. Однажды вечером я встретила старых знакомых, вспомнила с ними радости прошедшего лета; маленький студент-швейцарец, завсегдатай Националки, принялся старательно за мной ухаживать; я выпила, мне было весело. Несколько позже, уже ночью, молодой медик, наблюдавший за нашим трио критическим оком, спросил меня, не за тем ли я явилась сюда, чтобы изучать нравы. Когда в полночь сестра ушла, он похвалил мне ее за благоразумие и осуждающе заметил, что Жеже слишком юна, чтобы бегать по дансингам. Ближе к часу он предложил отвезти нас на такси. Сначала мы проводили Жеже, и его явно забавляло то смущение, которое я испытывала, оставшись с ним наедине. Его интерес мне п