Кое-что произошло, косвенно определившее всю мою жизнь, — но об этом мне предстояло узнать немного позднее.
С той поры Эрбо стал усердно посещать Националку; я занимала для него место рядом. Мы завтракали в закусочной, располагавшейся на втором этаже булочной; моих средств хватало только на дежурное блюдо, но Эрбо властно потчевал меня клубникой в корзиночках. Однажды во «Флёр-де-Лис», что в сквере Лувуа, он угостил меня обедом, который показался мне роскошным. Мы гуляли в саду Пале-Руаяль, сидели у фонтана; дул ветерок, брызги летели нам в лицо. Я предложила вернуться в библиотеку. «Пойдемте сначала выпьем кофе, — сказал Эрбо, — а то вы плохо работаете, вертитесь, мешаете мне сосредоточиться». Он повел меня к Поккарди, и, когда я, допив последнюю чашку, встала из-за столика, он ласково проговорил: «Какая жалость!» Он был сыном школьного учителя из-под Тулузы и в Париж приехал, чтобы готовиться в Эколь Нормаль. В первый же год на подготовительных курсах он познакомился с Сартром и Низаном. Эрбо много рассказывал мне о них; он восхищался Низаном, его изысканными и непринужденными манерами, но особенно был дружен с Сартром, о котором отзывался как о человеке невероятно интересном. Других студентов он презирал — всех вместе и каждого в отдельности. Клеро он считал педантом и никогда с ним не здоровался. Как-то раз Клеро подошел ко мне с книгой в руке. «Мадемуазель де Бовуар, — заговорил он гоном инквизитора, — что вы скажете о точке зрения Брошара{266}, который утверждает, что Бог у Аристотеля якобы испытывал наслаждение?» Эрбо смерил его взглядом. «Я рад за него», — надменно сказал он. Первое время наши разговоры вращались главным образом в узких рамках общего для нас мирка: товарищи, преподаватели, конкурс. Он назвал мне тему научной работы, которая в качестве шутки традиционно ходила между студентами Нормаль: «Различие между понятием концепта и концептом понятия». Он придумал и другие гемы, например: «Душа и тело: сходства, различия, достоинства и недостатки». На самом деле с Сорбонной и Эколь Нормаль у него были довольно прохладные отношения, его жизнь протекала вне этих стен. Он немного рассказал мне о себе. Рассказал о своей жене, олицетворявшей в его глазах все парадоксы женственности, о Риме, где был в свадебном путешествии, о Форуме, взволновавшем его до слез, о своих моральных представлениях, о книге, которую хотел написать. Он показал мне газеты «Детектив»{267} и «Авто»{268}: он питал страсть к велосипедным гонкам и к разгадыванию детективных загадок; у меня голова шла кругом от его анекдотов, от неожиданных сравнений. Он умел так удачно использовать высокопарность и сухость слога, лиризм, цинизм, наивность, дерзость, что никогда ничто из того, что он говорил, не было банальным. Но самым неотразимым был его смех: можно было подумать, что он только что внезапно свалился на чужую, невероятно забавную планету и с восторгом открывает ее для себя. Когда он смеялся, мне все казалось новым, неожиданным, чудесным.
Эрбо не был похож ни на кого из моих друзей; у тех в лицах было столько разума, что они производили впечатление бесплотных. В облике Жака, по правде сказать, не было ничего эфирного, но буржуазный глянец скрывал сильную чувственность. Лицо Эрбо невозможно было свести к какому-либо символу; выступающая вперед челюсть, широкая улыбка влажных губ, голубого цвета радужная оболочка глаз покрыта блестящей роговицей; тело, кости, кожа — внушительные и самодостаточные. Сверх того, Эрбо был статен. Среди зеленеющих деревьев он говорил мне, что ненавидит смерть и никогда не согласится ни на болезнь, ни на старость. С какой гордостью он ощущал в своих жилах молодую кровь! Я смотрела, как он большими шагами ходит по саду, со слегка расхлябанной грацией в движениях, я смотрела на его уши, прозрачные на солнце, словно розовый сахар, и понимала, что рядом со мной не ангел, а сын человеческий. Я устала от бестелесности, я радовалась, что он обращается со мной как с земным существом, — раньше так вела себя только Стефа. Ее симпатия адресовалась не моей душе; она не подсчитывала моих достоинств; непосредственная и бескорыстная, она принимала меня всю целиком. Другие разговаривали со мной почтительно или, по меньшей мере, степенно, держась на расстоянии. Эрбо смеялся мне в лицо, брал меня за запястье, грозил пальцем и восклицал: «Бедная моя подружка!»; он делал по поводу моей персоны кучу маленьких замечаний, любезных или насмешливых, всегда неожиданных.
Что касается философии, то тут он меня не поразил. Я несколько сумбурно записала: «Я в восторге от его способности иметь на все свою собственную теорию. Быть может, это происходит оттого, что он не очень-то сведущ в философии. Он мне безумно нравится». В самом деле, ему не хватало философской строгости рассуждений, но для меня гораздо важнее было то, что он открывал передо мной пути, на которые я горела желанием вступить, но все еще не осмеливалась. Большинство моих друзей верили в Бога, и я долго искала компромиссов между их взглядами и моими; я не решалась слишком удаляться от них. Эрбо внушил мне желание уничтожить это прошлое, которое отделяло меня от него: он не одобрял моих связей с «ревностными католиками». Ему претил христианский аскетизм. Он намеренно не хотел знать метафизической тревоги. Человек антирелигиозный, антицерковный, он был еще антинационалистом и антимилитаристом; он терпеть не мог всякого рода мистику. Я дала ему прочесть мою работу о «личности» — предмет моей особой гордости. Возвращая мне ее, он скривился: он обнаружил там остатки католицизма и романтизма, от которых призвал очиститься как можно скорее. Я с горячностью согласилась. Довольно с меня «католических сложностей», духовных тупиков, чудесных выдумок; теперь мне хотелось стоять на земле. Вот почему, встретив Эрбо, я подумала, что нашла самое себя: он указывал мне мое будущее. Он не был ни благомыслящим, ни книжным червем, ни завсегдатаем баров; примером своим он доказывал, что можно, вне старых рамок, построить себе жизнь достойную, радостную и исполненную смысла — именно такую, какую я хотела.
Эта новая дружба усиливала во мне радость наступившей весны. Одна весна в году, говорила я себе, одна молодость у человека — нельзя ничего упускать на заре своей жизни. Я заканчивала писать диплом, читала книги о Канте, но основная работа была уже сделана, и я была уверена, что удачно, — от предвкушаемого успеха у меня еще больше кружилась голова. Я проводила с сестрой веселые вечера в «Бобино», «Лапен Ажиль»{269}, «Каво-де-ла-Боле»{270}, где она делала наброски. С Зазой побывала на фестивале Лейтона и Джонсона{271} в зале «Плейель», с Рисманом посмотрела выставку Утрилло; я аплодировала Валентине Тесье{272} в «Жане с Луны»{273}. Я с восхищением прочла «Люсьена Левена»{274} и с любопытством —»Manhattan Transfer»{275}, который, по-моему, слишком отдавал фальшью. Я грелась на солнышке в Люксембурге, смотрела по вечерам на черные воды Сены, внимательная к огонькам, чуткая к запахам, к собственному сердцу, — и задыхалась от счастья.
Как-то вечером, в конце апреля, я встретилась с сестрой и Жеже на площади Сен-Мишель; выпив по коктейлю и послушав пластинки с записями джаза в «Бато Ивр»{276}, недавно открывшемся местном баре, мы пошли на Монпарнас. Светящаяся голубизна неоновых вывесок напоминала мне садовые вьюнки моего детства. В «Жокее» знакомые лица улыбались мне, и в который уже раз от звуков саксофона у меня слегка защемило сердце. Я увидела Рике. Мы разговорились: о «Жане с Луны» и, как всегда, о дружбе, о любви. Мне вдруг сделалось скучно; какая разница между ним и Эрбо! Он вынул из кармана письмо, и я смутно различила почерк Жака. «Жак меняется, — сказал он мне, — мужает. В Париж он вернется не раньше середины августа». И порывисто добавил: «Лет через десять он сотворит что-нибудь небывалое». Я замерла. У меня будто сердце остановилось.
На следующий день, проснувшись, я была готова заплакать. «Почему Жак пишет другим, а мне — никогда?» Я пошла в библиотеку Святой Женевьевы, но работать не стала. Читала «Одиссею», «чтобы поставить все человечество между собой и своей собственной болью». Лекарство оказалось малоэффективным. Какие у меня отношения с Жаком? Два года назад, расстроенная холодностью приема, я бродила по бульварам, желая для себя, наперекор ему, «своей собственной жизни»; теперь эта жизнь у меня была. Но хотела ли я забыть героя своей юности, мистического брата Большого Мольна, которому уготовано совершить «нечто небывалое», быть может, кто знает, отмеченное печатью гения? Нет. Прошлое держало меня: я так сильно и так долго желала унести его с собой, целиком, в будущее!
Я вновь принялась кружить вслепую среди сожалений и ожиданий и однажды вечером открыла дверь «Стрикса». Рике пригласил меня за столик. В баре Ольга, подружка Риокура, разговаривала с какой-то брюнеткой, закутанной в серебристый мех, которая показалась мне очень красивой: у нее были гладко причесанные на прямой пробор волосы, тонкое лицо с алыми губами и длинные ноги в шелковых чулках. Я тотчас поняла, что это Магда. «У тебя есть новости от Жака? — спросила она. — Он обо мне не спрашивал? Этот тип смылся год назад и даже не интересуется мной. Мы и двух лет не протянули вместе. Ох и невезучая я! Вот мерзавец!» Я записала эти слова у себя в голове, но в ту минуту почти никак не отреагировала. Я спокойно беседовала с Рике и его компанией до часу ночи.