е не оставил. Мне она была дорога, поскольку позволяла сердцем решать, где добро, а где зло; я билась за нее три часа. Мне пришлось признать свое поражение; кроме того, в ходе разговора я обнаружила, что мое мнение часто основывается не на чем ином, как на предубеждениях, лицемерии, взбалмошности, что мои рассуждения хромают, а идеи путаны. «Я больше не уверена в правильности того, что я думаю, ни даже в том, что я вообще думаю», — в растерянности записала я. Мое самолюбие нисколько не страдало. Мною в гораздо большей степени владело любопытство, чем желание настоять на своем, я предпочитала узнавать, а не блистать. И все же после стольких лет высокомерного одиночества это было серьезным событием — узнать, что я не единственная и не первая, а одна из многих, да еще и не уверенная в своих истинных способностях. Ведь не один только Сартр побуждал меня к скромности: Низан, Арон, Политцер в значительной мере превосходили меня. Я готовилась к конкурсу наспех — их багаж знаний был солидней моего, они были в курсе многих новшеств, о которых я понятия не имела, они умели дискутировать. Мне не хватало главным образом системы и перспектив; интеллектуальный мир представлялся мне неким ворохом, в котором я разбиралась на ощупь; их же искания, по крайней мере в общих чертах, были сориентированы. Между ними уже имелись серьезные разногласия: Арона, например, упрекали в снисходительности к идеализму Брюнсвика; но все они сделали гораздо более радикальные выводы, чем я, из несуществования Бога и вернули философию с небес на землю. Что мне внушало уважение, так это вполне четкие представления о книгах, которые они хотели написать. Я твердила, что «скажу все», — это было слишком много и слишком мало. Я с волнением обнаружила, что роман ставит тысячу проблем, о которых я даже не подозревала.
Но я не падала духом; будущее стало вдруг казаться мне сложнее, чем я ожидала, но зато более реальным и менее сомнительным; вместо каких-то расплывчатых возможностей передо мной простерлось вполне определенное поле деятельности, со своими проблемами, задачами, своим материалом, инструментами, своим противодействием. Я больше не задавалась вопросом, что делать. Делать все, что я давно хотела делать: избавляться от заблуждений, находить правду, высказывать ее, объяснять мир, и, быть может, даже помогать его преобразовывать. Мне понадобятся время и силы, чтобы сдержать хотя бы часть обещаний, данных самой себе, но это меня не страшило. Ничто еще не было достигнуто — все оставалось возможным.
К тому же мне выпала большая удача: в преддверии этого будущего вдруг оказалось, что я уже не одна. Прежде мужчины, которыми я дорожила — Жак, в меньшей степени Эрбо, — были людьми иного склада, чем я: непринужденными, ускользающими, порой непоследовательными, наделенными каким-то губительным обаянием; в общении с ними всегда приходилось быть настороже. Сартр в точности соответствовал тому, что я пожелала себе в пятнадцать лет: в нем я нашла те же накаленные страсти, что и в себе, только у него их было вдвое больше. С ним я всегда смогу все разделить. Когда в начале августа мы с ним расстались, я уже знала, что этот человек никогда не уйдет из моей жизни.
Но прежде чем моя жизнь определится окончательно, мне нужно было прояснить свои отношения с Жаком.
Что я почувствую, встретившись лицом к лицу со своим прошлым? Я с тревогой задавала себе этот вопрос, когда, вернувшись в середине сентября из Мериньяка, звонила в дверь к Легийонам. Жак вышел из конторы на первом этаже, пожал мне руку, улыбнулся и проводил наверх, к себе. Сидя на красной софе, я слушала его рассказ о военной службе, об Африке, о мучившей его тоске; я была рада его видеть, но совсем не взволнована. «Как мы легко встретились!» — сказала я. Он запустил пальцы себе в волосы: «Так и должно было быть!» Я узнавала полумрак галереи, узнавала его жесты, голос — я слишком его узнавала. Вечером я записала в дневнике: «Никогда я не выйду за него замуж. Я его больше не люблю». В целом, такой внезапный поворот меня не удивил: «Слишком очевидно, что в периоды моей наибольшей любви к нему между нами всегда существовал глубокий разлад, который я преодолевала либо отступаясь от самой себя, либо противясь любви. Я лгала себе, делая вид, что жду этой встречи, чтобы определить свое будущее: вот уже несколько недель, как жребий был брошен.
Париж еще был пуст, и я часто виделась с Жаком. Он поведал мне свою историю с Магдой в романтическом духе. Я, со своей стороны, рассказала о моих новых друзьях: похоже, они не очень ему понравились. Был ли он недоволен? Кто я для него? Чего он ждет от меня? Я тем меньше могла это понять, что почти всегда, у него ли дома, в «Стриксе» ли, с нами был кто-то третий; мы ходили с Рике, с Ольгой. Я немного тяготилась этим. Прежде, на расстоянии, я щедро одаривала Жака своей любовью, но если бы он спросил меня о любви теперь, мне было бы нечего ему ответить. Он ни о чем не спрашивал, но порой рисовал свое будущее в, мрачноватых тонах.
Однажды вечером я пригласила его с Рике и Ольгой и мою сестру к себе на новоселье. Отец оплатил мое обустройство на новом месте, комната мне очень нравилась. Мы с сестрой расставили на столе коньяк и вермут, рюмки, тарелки, пирожное. Ольга пришла с небольшим опозданием и одна, чем очень нас огорчила. Тем не менее после двух-трех рюмок разговор оживился; мы заговорили о Жаке, о его будущем. «Все будет зависеть от его жены», — сказала Ольга и, помолчав, добавила: «Я считаю, что, к сожалению, она ему не пара». «Да кто же это?» — спросила я. «Одиль Риокур. Разве вы не знаете, что он женится на сестре Люсьена?» «Нет», — промолвила я, остолбенев. Ольга с готовностью посвятила меня в детали. По возвращении из Алжира Жак три недели провел в поместье Риокура; малышка без ума влюбилась в него и решительно заявила родителям, что хочет за него замуж; после разговора с Люсьеном Жак согласился. Он едва ее знал; кроме солидного наследства, она, по словам Ольги, никакими особенными достоинствами не обладала. Я поняла, почему я не виделась с Жаком с глазу на глаз: он не осмеливался ни молчать, ни говорить со мной; в тот вечер он не пришел на новоселье, поручив Ольге ввести меня в курс дела. Я, как могла, делала вид, что мне все безразлично. Но, едва оставшись одни, мы с сестрой дали выход своему горестному изумлению. Мы долго бродили по Парижу, сокрушенные тем, что герой нашей юности превратился в расчетливого буржуа.
Когда я вновь появилась у Жака, он с едва заметным смущением стал говорить мне о своей невесте и с важным видом — о своей возросшей ответственности. В один из вечеров я получила от него загадочное письмо. Он писал, что это именно он открыл мне дорогу в жизнь, а теперь остается позади, его относит ветер, он не в силах идти за мной. «К тому же от ветра и усталости всегда наворачиваются слезы на глаза». Письмо взволновало меня, но я не ответила, мне нечего было отвечать. Так или иначе, эта история закончилась.
Что она значила для Жака? И кем был он сам? Я ошибалась, думая, что его женитьба открыла мне правду о нем, что, пережив кризис юношеского романтизма, он преспокойно заделается добропорядочным буржуа, которым в сущности и был. Время от времени я видела его с женой: отношения у них были, что называется, кисло-сладкие. Мы с ним прекратили общаться, но впоследствии я довольно часто видела его в барах Монпарнаса — одинокого, с опухшим лицом, слезящимися глазами, явно пропитанного алкоголем. Он произвел на свет не то пятерых, не то шестерых детей и пустился в рискованное предприятие: перевезя все свое оборудование к товарищу, снес старую фабрику Легийон, чтобы на ее месте выстроить большой доходный дом. К несчастью, разрушить-то он разрушил, но собрать необходимый капитал для строительства ему не удалось. Он рассорился с тестем и с матерью из-за того, что те отказались участвовать в его авантюре; сам же он проел все до последнего су и вынужден был сначала заложить, а потом и вовсе продать оборудование. Несколько месяцев он проработал у товарища, но вскоре уволился.
Даже если бы Жак действовал с осторожностью и сумел осуществить задуманное, неизбежно возник бы вопрос, почему он захотел ликвидировать фирму. Разумеется, ему было не все равно, производить скобяные изделия или витражи. Время, наступившее после выставки 1925 года, было периодом бурного развития декоративно-прикладного искусства. Жак, с восторгом принявший новую эстетику, решил, что витраж даст огромные возможности для творчества. Абстрактно это было так, но на деле пришлось умерить свой пыл. В производстве мебели, стекла, тканей, обоев можно и даже нужно было что-то придумывать: клиенты-буржуа жаждали новшеств; но Жак был вынужден удовлетворять отсталые вкусы сельских кюре. Пришлось выбирать: или он разоряется, или продолжает изготавливать в своих мастерских посредственные витражи — традиционную продукцию Дома Легийон. Посредственность Жак не выносил; он предпочел броситься в дела, не имевшие ничего общего с искусством.
Без денег и работы Жак некоторое время жил на средства жены, которой отец, месье Риокур, регулярно выплачивал кое-какую сумму; но между супругами отношения вконец испортились. Бездельник, мот, искатель приключений, пьяница, лжец, не знаю еще кто, — Жак, вне всякого сомнения, был отвратительным мужем. В конце концов Одиль потребовала развода и выгнала его из дому. Я не видела его двадцать лет, и вот однажды случайно встретила на бульваре Сен-Жермен. В сорок пять лет он выглядел на все шестьдесят, а то и больше. Волосы совсем белые, налитые кровью полуслепые глаза — результат злоупотребления алкоголем; куда исчезли его взгляд, улыбка, его статная фигура? Лицом, от которого остался лишь обтянутый кожей череп, он был вылитый дед Фланден. Он зарабатывал 25 тысяч франков в месяц, делая какие-то записи в городской таможне на берегу Сены. В бумагах, которые он мне показал, он числился дорожным рабочим. Одет он был как бродяга, жил в меблированных комнатах, ел что попало и главным образом пил. Незадолго до нашей встречи он потерял работу и оказался совсем без средств. Мать и брат, когда он приходил к ним за куском хлеба, упрекали его в недостойном поведении; только сестра да кое-кто из друзей оказывали ему помощь. Но помочь ему было непросто: он палец о палец не ударял, чтобы помочь самому себе, и был изношен до крайности. Умер он в сорок шесть лет от истощения.