«И почему я не женился на тебе?» — воскликнул он, с жаром пожимая мне руки в тот день, когда мы с ним встретились. «Какая жалость! Но мать без конца твердила мне, что браки между двоюродными родственниками — это проклятые браки!» Значит, он действительно хотел на мне жениться. Когда же он передумал? И, собственно говоря, почему? Почему, вместо того чтобы оставаться холостяком, он, еще такой молодой, кинулся в брак до нелепого рассудочный? Мне не удалось это узнать; может, он и сам уже не знал — так его голова была затуманена. Не стала я выведывать и историю его падения, ведь первейшей его заботой было заставить меня ее забыть; когда он носил чистую рубашку и ел досыта — эти дни он охотно вспоминал как славное прошлое семьи Легийон и говорил об этом, точно крупный буржуа. Порой мне приходило в голову, что, если б он преуспел, то стоил бы не больше, чем другие, но столь суровые суждения о нем неуместны: не случайно он так зрелищно пошел ко дну. Не по нему оказался заурядный провал; его можно было упрекнуть в чем угодно, но ничтожным он никогда не был. Он скатился так низко — должно быть, им и впрямь владела та самая «мания разрушения», которую я объясняла его молодостью. Вероятно, он женился для того, чтобы почувствовать ответственность; он верил, что, пожертвовав своими удовольствиями, своей свободой, он породит в себе другого человека, твердо знающего свои обязанности и права, привыкшего к своей конторе, к домашнему очагу. Но волюнтаризм не ведет к добру: он остался таким, каким был, не способным одновременно влезть в шкуру буржуа и остаться вне этой шкуры. Он ходил в бары, чтобы отдохнуть от роли супруга и отца семейства; в то же самое время он пробовал подняться по лестнице буржуазных ценностей, но не кропотливым трудом одолеть ступеньки, а взлететь одним прыжком, и риск, на который он отваживался, был столь велик, что складывалось впечатление, будто его тайным желанием было свернуть себе шею. Эта судьба, без сомнения, зародилась в сердце брошенного, испуганного семилетнего мальчугана, барахтающегося в пыли и славе фабрики Легийон. И если в юные свои годы он так часто призывал нас «жить как все», то лишь из-за собственных сомнений в том, что ему это когда-нибудь удастся.
В то время как решалось мое будущее, Заза вела борьбу за свое счастье. Ее первое письмо дышало надеждой. Следующее было уже менее оптимистичным. Поздравив меня с получением степени агреже, она писала: «Мне особенно тяжко в этот момент быть далеко от вас. Мне так необходимо переговорить с вами, коротко, не вдаваясь в детали и не слишком копаясь в собственных мыслях, о том, что вот уже три недели составляет все мое существование. Наряду с минутами радости, я до последней пятницы переживала главным образом страшную тревогу и множество трудностей. В пятницу я получила от Праделя довольно длинное письмо, где многое сказано и многие фразы служат мне неопровержимыми доказательствами; за них я могу ухватиться в борьбе с собственным сомнением, от которого никак не могу избавиться полностью. Я мирюсь, почти без труда, с довольно серьезными трудностями, с невозможностью говорить об этом с мамой, по крайней мере теперь, с перспективой долгое время ждать, пока мои отношения с П. прояснятся окончательно (и мне это совсем даже не важно, настоящее так переполняет меня, что мне больше ничего и не надо). Самое тяжкое — эти сомнения, метания, эта внезапная пустота, такая безысходная, что я иногда думаю, уж не сон ли все то, что случилось. А когда радость возвращается ко мне во всей своей полноте, мне становится стыдно, что я по своему малодушию уже не верила в нее. Притом мне нелегко связать П. теперешнего с тем, каким он был три недели назад, я с трудом соединяю в своем сознании его письма и те относительно недавние встречи, когда мы были еще такими далекими друг для друга и такими загадочными. Порой мне кажется, что все это какая-то игра, что все вдруг вернется в реальность, в безмолвие трехнедельной давности. Как же я теперь увижусь с ним, не поддавшись желанию убежать, ведь я о стольком ему написала, и так легко написала, а сейчас я и рта не осмелюсь открыть, — такую робость, я чувствую, вызовет у меня его присутствие. Ах, Симона, что же такое я вам пишу, как нескладно говорю обо всем. Только одно заслуживает, чтобы быть сказанным: бывают чудесные минуты, когда все сомнения и трудности исчезают куда-то, как нечто, не имеющее смысла, и я ощущаю лишь неизменную глубокую радость, она поднимается во мне над всеми печалями и заполняет меня всю. Тогда одной только мысли о том, что он существует, достаточно, чтобы растрогать меня до слез, а когда я думаю, что он существует отчасти для меня и через меня, я чувствую, как мое сердце почти останавливается с болью, не в силах выдержать распирающее его громадное счастье. Вот, Симона, что сталось со мной. Мне не хочется сейчас рассказывать вам о той жизни, которую я здесь веду. Огромная радость, сияющая внутри меня, порой придает в эти дни цену вещам незначительным. Но в общем-то я устала от того, что вынуждена, несмотря на бурную внутреннюю жизнь и огромную потребность в одиночестве, как и прежде совершать прогулки по окрестностям, играть в теннис, бывать на чаепитиях, участвовать в развлечениях. Приход почты — единственный важный момент за весь день… Я люблю вас, как никогда прежде, дорогая моя Симона, и остаюсь всей душой с вами».
Я ответила ей длинно, обстоятельно, стараясь морально поддержать, и на следующей неделе она прислала мне новое письмо: «Безмятежно счастливой — вот какой я становлюсь, моя дорогая, дорогая Симона, и как это хорошо! Во мне теперь есть уверенность, на удивление спокойная уверенность, овладевшая мною целиком, победившая все мои сомнения, и ничто не в силах ее разрушить. Когда я получила ваше письмо… я еще не избавилась от тревоги. У меня еще не было необходимого доверия, чтобы правильно воспринимать очень нежные, но очень сдержанные письма, которые писал мне Прадель, и я только что тогда, поддавшись безрассудному пессимизму, отправила ему письмо, которое он мог без преувеличения расценить как «немного жестокое». Ваше письмо вернуло мне жизнь… С того момента, как я его получила, я остаюсь мысленно с вами, с вами же я прочла письмо, полученное от Праделя в субботу; оно довершило мою радость, оно сделало ее такой легкой и свежей, что вот уже три дня к ней добавляется веселость восьмилетнего ребенка. Я боялась, что из-за моего необдуманного письма горизонт вновь затянется туманом, но он так умно на него ответил, что, напротив, все вновь стало легко и прекрасно. Я и не думала, что можно так вот восхитительно ворчать на людей, нападать ни них, оправдывать и так же весело и мило их убеждать, что все просто, все великолепно, и надо в это верить».
Но вскоре возникли новые, более пугающие трудности. В конце августа пришло письмо, которое меня очень огорчило. «Не обижайтесь на меня за столь долгое молчание… Вы ведь знаете, что за жизнь здесь, в Лобардоне. Нужно было увидеться со многими людьми и на пять дней съездить в Лурд. Мы вернулись в воскресенье, а завтра Бебель и я снова садимся в поезд, чтобы ехать к Бревилям в Арьеж. Я, как вы понимаете, прекрасно обошлась бы без всех этих забав, это так скучно — развлекаться, когда тебе совсем не хочется. А я тем более жажду покоя, что жизнь, все такая же прекрасная, временами делается очень трудной. Угрызения совести, в конечном счете отравившие мою радость, побудили меня поговорить с мамой, вопрошающий вид которой, встревоженность и даже недоверчивость причиняли мне большие страдания. Но поскольку я могла ей сказать только половину правды, результатом моих признаний стало то, что я не смогу больше писать Праделю, и запрет мамы до нового распоряжения видеться с ним. Это жестоко, это просто чудовищно. Когда я думаю о том, чем были для меня его письма, от которых я принуждена отказаться, когда представляю себе этот долгий год, которого я так ждала и в котором не будет наших встреч, наверное восхитительных, удушающая тоска берет меня за горло и до боли сжимается сердце. Предстоит жить в совершенной разлуке — какой ужас! В отношении себя я смирилась, но когда я думаю о нем, мне смириться гораздо труднее. Я не могу оставаться спокойной, когда думаю, что он может страдать из-за меня. Я уже давно привыкла к страданию и даже нахожу это состояние вполне естественным для себя. Но согласиться, чтобы страдал он, который никоим образом этого не заслуживает, он, которого мне так отрадно видеть сияющим от счастья, таким, каким он был однажды, когда мы все вместе катались по озеру в Булонском лесу, — ох, как это горько! И все-таки мне стыдно жаловаться. Когда душа переполнена таким огромным, таким нерушимым чувством, все остальное можно вынести. Суть моей радости не зависит от внешних обстоятельств, только он или я можем изменить ее. Но этого бояться не стоит: согласие между нами так глубоко и полно, что когда я ему что-то говорю, — это и он говорит, а когда он говорит, — это и я говорю вместе с ним, и мы уже не можем, несмотря на видимую разлуку, расстаться в действительности. И мое ликование заглушает самые горестные мысли, и продолжает расти, и изливается уже на все вокруг… Вчера, после того как я написала Праделю письмо, которое мне было так трудно ему написать, я получила от него записку, преисполненную любви к жизни, которая до этого была свойственна скорее вам, а не ему. Только не подумайте, что это было одно лишь языческое воспевание милой сердцу безнравственной женщины. Он писал мне по поводу обручения своей сестры, что псалом «Небеса проповедуют славу Божию» приводит нас в состояние «искреннего прославления мира» и «безмятежного единения со всякой сладостью земною». По своей воле отказаться получать такие письма — как это тяжко, Симона! Надо очень верить в ценность страдания и желать пронести с Господом Крест, чтобы принять это безропотно, — я, конечно, на такое не способна. Но оставим это. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, я была бы ужасно неблагодарной, если бы меня теперь не переполняло чувство признательности. Много ли найдется в мире людей, имеющих то, что имее