— Пишешь?
— М-м… нет, — сказал я.
— Истинные писатели никогда не признаются, что пишут.
— М-м… Не знаю…
— А ты знаешь, что Патрик Модиано, когда ему было столько лет, сколько тебе, тоже работал ночным портье в этом самом отеле?
— Серьезно?
— Да нет… Шучу.
И он ушел, шепнув на прощание:
— Ну, спокойной ночи, Патрик.
Он отвлек меня, сосредоточиться уже не получалось. И на что я ему сдался? Наверно, он из тех, кто за столом без умолку рассказывает всякие истории с самого аперитива (причем вечно одни и те же). Должно быть, все общение с себе подобными у него сводится к этому. Истории, разумеется, опробованы на покорных членах семейства. И наверняка каждому из его собеседников вечно достаются одни и те же анекдоты. Тогда я совсем его не знал и боялся, что по долгу службы мне придется выслушивать его остроты и суждения об устройстве общества. Я был в ужасе от того, что должен смеяться его шуткам, притом что именно шутки, даже самые удачные, смеха у меня обычно не вызывают.
Как часто мне случалось ошибаться в людях! В конце концов я решил не выносить суждения о человеке, пока не узнаю его ближе, скажем, в течение полугода. Я не мог доверять своей интуиции, ей мешали мечты и фантазии, да и вообще не хватало опыта. Что, в сущности, я знал об этом человеке? Мне было невдомек, что он питал ко мне что-то похожее на нежность и своими шутками неловко пытался ее выразить. Каждый проявляет свои чувства, как умеет. Откуда мне было знать, что после разговора со мной он вернется в дом, где его ждет равнодушная жена? Он откроет дверь спальни, помнется на пороге, сядет на край кровати. Тихонько погладит ее по волосам. Но она будет спать и ничего не почувствует. Его нежность разобьется о ее полнейшее безразличие.
Утром, прежде чем нырнуть в метро, я любил пройтись пешком. Навстречу мне шли африканские работяги, принимавшие меня, наверно, за одного из представителей золотой молодежи, проводящей ночи на дискотеках и поутру плетущейся домой. Потом до середины дня я спал. Проснувшись, перечитывал записи, сделанные ночью, и приходил в отчаяние от их бездарности, которая мне казалась совершенно очевидной. А ведь еще несколько часов назад я верил в себя и полагал, что у меня вырисовывается недурное начало романа. Однако несколько часов сна совершенно меняли мои оценки. Интересно, все ли, кто пишет, испытывают те же муки? Ощущение могущества так же ли сменяется у них сознанием собственного бессилия? Грош мне цена, я полное ничтожество, лучше умереть. Но умереть, не оставив даже черновика, — нет, это хуже смерти. Кто его знает, сколько я еще буду так существовать, пытаясь схватить за хвост ускользающую мысль. Может, мне никогда это не удастся, значит, надо придумывать другое занятие. В дни, когда накатывала депрессия, я составлял списки профессий, которые могли бы меня заинтересовать. Получалось: издатель, преподаватель французского, литературный критик.
Во многих книгах Патрика Модиано так или иначе присутствует Вторая мировая. Он признается в удивительном ощущении, будто пережил это время, хотя родился только в 1945-м. Его одержимость фактами, именами, названиями мест, вплоть до расписания поездов, создает атмосферу автобиографии, начавшейся до рождения; возможно, в его случае можно говорить о воспоминаниях, предшествующих жизни. «Брачное свидетельство», вышедшее в 1977 году, — одна из самых личных его книг. Он поставил к ней эпиграфом великолепную строчку Рене Шара: «Жизнь — это попытка завершить воспоминание». В «Брачном свидетельстве» есть фраза, которая мне кажется ключом к творчеству Модиано, она мне особенно дорога, поскольку созвучна моим собственным странным ощущениям и свидетельствует о том, что в воспоминаниях есть некая доля безумия. Вот она, эта фраза: «Мне было двадцать, но моя память старше, она началась задолго до моего рождения».
Бабушку я навещал часто. Когда я приходил, то обычно заставал ее сидящей. Возможно, она пребывала в глубокой задумчивости, не знаю. Она сидела и глядела в пустоту с отсутствующим видом. Понятия не имею, как пожилые люди коротают часы, когда нечем заняться. Я видел ее через окно, она же меня не замечала. Неудобство первого этажа: свою неприкаянность не скроешь. Бабушка была похожа на восковую куклу в пыльном музее. Я останавливался и смотрел на нее, неподвижную, и мир вокруг тоже замирал. Мне хотелось снова стать мальчишкой, с которым она сидела по средам[4]; мне хотелось вернуться в прошлое, чтобы она снова почувствовала себя нужной. Дедушка умер и унес с собой ее мир. Что может теперь заставить ее встать? И чего ждать от жизни в восемьдесят два года? Да и вообще как жить, если твое будущее съеживается точно шагреневая кожа? Что могу я знать об этом, я, который ждет от жизни всего? Ждет любви, вдохновения, счастливого случая и даже следующего чемпионата мира по футболу. В тот день, прежде чем позвонить в дверь, я долго за бабушкой наблюдал. Меня глубоко потрясла эта картина полного штиля. Наверное, смерть подбирается к нам незаметно, постепенно расширяя свои владения, подчиняя себе последние годы нашей жизни. Взгляд бабушки был устремлен в никуда. Правда, едва заслышав звонок, она вскочила и пошла открывать. И встретила меня радостной улыбкой. Я прошел в гостиную, а она поспешила на кухню сварить мне кофе. Но ведь я был свидетелем предыдущей сцены, о чем она не догадывалась, — и тут вдруг такая суета. Бабушка была актрисой, разыгрывавшей передо мной комедию жизни.
В гостиной мы садились на два диванчика, друг напротив друга, мило друг другу улыбались и не находили что сказать. Мы быстро исчерпывали обычные темы про то, как прошел день, как родители, как вообще дела, а у тебя как, — после чего наступала пауза. Впрочем, меня это не слишком угнетало. С дедом в последние годы было все точно так же. Главное — мы были вместе. Но достаточно ли этого? Я старался добросовестно играть роль примерного внука, вспоминал, случалось, пару каких-нибудь историй, заставляя тишину отступить, выцарапывая у нее несколько минут. Но мне не хотелось искусственно поддерживать беседу, я же не официальное лицо. Бывало, правда, уж не знаю по прихоти какого механизма, что темы находились сами, и тогда мы говорили долго и без умолку. И это снова была моя бабушка, жизнерадостная, кипящая энергией. Часто она делилась воспоминаниями, рассказывала о своей молодости, о деде и даже о моем отце; последнее меня, честно говоря, не слишком интересовало. Я предпочитал рассказы о войне, о трусости — такие рассказы я слушал как книгу. Бабушка рассказывала, как они жили во время оккупации. Бывают моменты, которые никогда не уходят в прошлое, и время над ними не властно: например, шаги немецкого патруля на улице — они никогда не смолкнут. Я чувствовал, что бабушка все еще слышит их. Она навсегда осталась молоденькой девушкой, затаившейся в подвале, прижимающейся к своей матери, боящейся издать малейший звук от ужаса, от грохота бомб. Она все та же девчушка, немеющая от страха, потому что с фронта нет вестей и, быть может, она уже сирота…
Будучи человеком деликатным, бабушка прерывала рассказ, когда доходила до самых трагических моментов, и переводила разговор на меня:
— Ну а ты что? Расскажи про свой отель.
Рассказывать было особо нечего, но то, как она задавала вопрос, вынуждало меня сочинять. Может, так и утвердился у меня вкус к сочинительству. Кто-то рассказывает сказки детям, я же рассказывал их бабушке. Выдумывал всякие казусы, якобы случившиеся в отеле, забавных постояльцев, например двух румын с тремя чемоданами, я и сам уже начинал верить в эту бурную, наполненную событиями жизнь, столь не похожую на мою настоящую. А потом я прощался с бабушкой и возвращался в отель, где меня встречала унылая правда повседневности.
Американский биржевой крах 1929 года быстро дал о себе знать по всему миру. В 1931-м Штаты решили отозвать свои капиталы, вложенные в европейскую экономику. Это решение кардинально изменило жизнь моей бабушки. В то время она жила в Нормандии, в маленькой деревушке неподалеку от Этрета. Родители ее держали скобяную лавку (так что в детстве бабушке нередко случалось играть в гвозди). С наступлением кризиса каждому пришлось выкручиваться, кто как может, и пытаться бесплатно получить то, за что до кризиса он был в состоянии платить. Урезались все расходы. Недавно я видел фотографии тех лет — пролог к следующей эпохе, которая начнется десятью годами позже, — те же нескончаемые очереди за бесплатным супом для голодающих. Первые, по кому ударил кризис, были лавочники. Бабушкины родители делали все, чтобы удержаться на плаву: стали есть не три, а два раза в день, реже меняли одежду, — но тиски сжимались все сильнее; в конце концов им пришлось закрыть лавку. Чтобы выжить, они сами отправились на поиски клиентов. Иначе говоря, превратились в бродячих торговцев: переходили из города в город, предлагали свой товар на площадях перед мэрией или на рынках, свыклись с бродячей жизнью. Кое-как им удалось выкарабкаться и много лет спустя открыть новый магазин, на этот раз в восточной части Франции. Чтобы как можно дальше уйти от прошлого.
Для бабушки кризис обернулся страшным ударом: ее забрали из школы. Мать утешала: «Всего на несколько недель…» Так, посреди учебного года, в третьем классе, бабушке пришлось расстаться с друзьями и тетрадками. Много десятилетий спустя она все еще будет помнить свой последний урок географии. Им рассказывали про самые высокие вершины мира. Она уже перестала быть ученицей, а ей толкуют про Килиманджаро и Эверест. Эти слова она сохранит в памяти как обломки своего оборвавшегося детства. После урока все одноклассники подошли ее поцеловать на прощание. Уходя, она обернулась в последний раз и увидела, как дети стоят все в ряд и машут ей рукой. Этот момент зафиксировался в ее памяти: вот они, построились, как для классной фотографии. И только ее там нет.