[118], обычно предлагаемые младшим из детей. Затем все читают вслух всю историю исхода, а мы, дети, с нетерпением ждем начала трапезы. В воспоминание пережитых страданий нам дают сначала по возможности горький хрен, затем получаем яйца с соленой водой, тоже, очевидно, эмблема чего то [119], и, наконец, появляется бульон с знаменитыми большими круглыми клецками, называемые “кнейдлех”. Во время ужина бокалы неоднократно наполняются легким вином, и мы их весело осушаем. Торжественный характер вечера ни на минуту не прерывается. Все чувствуют значительность и важность его. Каждое блюдо не просто блюдо, а эмблема чего — то исторического; трапеза не есть просто насыщение, а является воспроизведением исторического события, и на всем лежит печать какой — то святости. Душа переполнена впечатлениями, и глаза с любовью останавливаются на дорогих сердцу лицах. Понемногу одолевает усталость, да и вино оказывает свое действие. Но не хочется уходить, наконец вечер окончен, и мы, счастливые и довольные, идем спать, чтобы завтра повторить то же самое. Я не помню, чтобы какой — либо другой праздник давал столько впечатлений. Если представить себе восприимчивое детское сердечко, то понятно станет, как глубоко в душу врезались эти впечатления. Они были связаны с чем — то бесконечно чистым, святым и прекрасным. Распускающаяся и благоухающая весенняя пора особенно подчеркивала их прелесть.
Я не могу сказать, чтобы в молодые годы отец был религиозен. Он и нам не навязывал соблюдение тех или иных обрядов. Праздники же все исполнялись по традиции. И весь их ритуал лежал больше на матери, которая соблюдала все обряды, отличаясь при этом чрезвычайной терпимостью. Вся религия ее заключалась в прекрасной любящей душе, снисходительности к другим и в бесконечной доброте. Она никогда ни с кем не ссорилась, и за ее готовность всех мирить ее прозвали “мировой судья”. Нас всех она любила одинаково, и никто не мог бы сказать о каком- либо предпочтении. В этой атмосфере семейного уюта, любви, труда и нередко лишений проходило наше детство. Я не могу не остановиться с благодарностью на тех, которые в буквальном смысле слова отдали себя детям. Отец не соблазнялся никакими выгодными предложениями, если только они были связаны с необходимостью расставаться с нами. Он готов был переносить лишения, трудиться с[верх] сил, но быть около нас и следить за нашими занятиями. После посещения традиционного “хедера”[120], из которого мы не очень много вынесли, некоторые из братьев приготовились и поступили в гимназию. Старший брат готовился в консерваторию, а средний, не очень склонный к музыке, решил стать механиком. Отец отнесся и к этому желанию сочувственно. Не могу забыть, как я нетерпеливо дожидался возвращения брата с работы в первые дни, чтобы подать ему воды, умыть испачканные сажей лицо и руки. Какое — то особое уважение чувствовали мы к этому необыкновенному решению. И к тому, кто проводил его в жизнь. Уважение к ремеслу составляло существенную часть поучений отцов синагоги. “Мыслителю — философу”, проповеднику, учителю и другим деятелям в духовной области рекомендовалось ремесло, как средство к существованию. Вся духовная деятельность слишком высоко чтилась, и она не должна была быть доходной статьей. Не было и платы за ученье, а учителя получали все натурой. В 16‑м столетии Спиноза зарабатывал себе средства к существованию не своими философскими трактатами, а гранением оптических стекол… Наш чумазый герой пользовался авторитетом и уважением среди нас не в силу вышеприведенных соображений. Нам, представителям науки и искусства, его выбор казался тяжким, непосильным, и это вызывало чувство жалости. Но бодрость, с какой он шел по избранному пути, окончательно нас покорила. Мы ценили его труд так же, как свой, и разные пути наши точно еще больше скрепляли нашу братскую дружбу. Впоследствии сын его проявил большое музыкальное дарование. Опять — таки благодаря настойчивости отца, которому на этот раз пришлось проявить особую энергию, поступил в консерваторию. Из него вырабатывается настоящий музыкант.
Когда начались мои занятия музыкой, я сказать не могу, но думаю, что лет с семи. Я помню продолговатую нотную тетрадь с детскими пьесами, из которых я играл оперные попурри из “Нормы”, “Сомнамбулы”, “Дочери полка”, “Пуритан” и др[121]. В это время все внимание было уделено старшему брату, который играл уже очень недурно довольно трудные вещи. С ним изредка занимался Имс, так как отец не мог всецело на себя полагаться. Брату было лет 15–16, когда отец решил отправиться с ним в Петербург. Последний был избран, во — первых, потому, что Петербургская консерватория пользовалась большей известностью (в середине 70‑х годов), и, во — вторых, и потому, что там жил кое — кто из знакомых отца. Во всяком случае в этом решении было нечто героическое. Предстояло далекое путешествие за 2000 верст в совершенно чужой город, никогда не отлучавшемуся из дома отцу, и это, конечно, было нелегко. Если прибавить сюда неуверенность в том, как отнесутся к сыну на экзамене, неизвестность, как прожить без права жительства в чужом городе, и, наконец, отсутствие средств, которыми можно было бы поддержать сына в случае поступления в консерваторию, то понятн[ы] стан[у]т волнение, тревоги и беспокойства, какие переживала вся наша семья. Для отца риск был особенно велик. Он отверг все проторенные пути для своего любимца и, уверенный в его музыкальных способностях, избрал для него нечто необычайное по тогдашнему времени. Неудача была бы крушением всех его надежд. Она разбила бы все его мечты и нанесла бы ему глубокую [рану]. Невозможно] себе представить теперь, какие трудности предстояло преодолеть, сколько пережить душевных потрясений, чтобы осуществить такой план, и, конечно, мы с братом всецело обязаны отцу, который ни перед чем не останавливался для достижения цели. В августе 1875 г. путешественники отправились, и мы все с этого момента жили известиями из Петербурга. Много тяжелого, но зато и много радостного пережил отец. Так, например, известный писатель Богров (“Записки еврея”)[122], который когда — то жил в Симферополе, очень нуждался, а теперь занимал важное место в Петербургском банке и на которого отец рассчитывал, встретил его резко и грубо, обругав и упрекая за то, что он (капцан) т. е. бедняк, осмеливается мечтать о консерватории для своего сына. Можно себе представить душевное состояние отца, который меньше всего мог ждать такой душевной грубости от талантливого писателя. Но зато в своем другом знакомом, М. И. Ярославском. отец встретил такое радушие и такую сердечность, что и 30 лет спустя он со слезами умиления вспоминал о нем. Но главная радость и удача заключались в том, что брат не только выдержал экзамен, но был принят стипендиатом в класс превосходного профессора Беггрова. Кроме того, отцу удалось устроить брата в семье Ярославских и добыть ему небольшую стипендию (10 рублей) от барона Гинцбурга[123].
Трудно представить себе нашу радость. Действительность превзошла все ожидания. Но больше всех торжествовал отец. Его мечты осуществлялись, и отныне он мог действовать с большей уверенностью. В течение целого года только и было речи у нас, что о всех подробностях поступления. Малейшие детали были нам известны. Мы узнали и про швейцара Ивана, которого я впоследствии полюбил за его доброе отношение к ученикам, и про то, как родителей не пускают в экзаменационный зал, и про волнение, пережитое отцом во время экзамена, и т. д. Словом, чувствовалось, что великое событие произошло в жизни отца, и ему необходимо о нем высказываться. Итак, дорога была проложена. И для меня путь значительно облегчен. Но прежде, чем я поступил в консерваторию, пришлось немало пережить. Отныне все внимание отца сосредоточилось на мне. Тогда то и начались и ранние зимние вставания, и настойчивые требования играть определенное количество часов. Не могу сказать, чтобы я в восемь лет отличался особым прилежанием. Но [нужно] отдать справедливость] [отц]у, он умел заставить работать, не прибегая к строгости и суровым мерам. В ход пускал[и]сь и ласка, и обещание награды, и только в крайнем случае угроза наказанием. В течение дня он неоднократно отрывался от дела, забегая домой, чтобы убедиться, так ли все делается, как надо. Благодаря всему этому, я делал успехи, и меня часто заставляли играть при посторонних, якобы для того, чтобы приучить играть при публике, но на самом деле в этом проявилось некоторое честолюбие. Меня захваливали, и отец бывал доволен. В этом была его гордость — ведь он не был настоящим учителем музыки, а между тем добивался недурных результатов. Все это не только не вредило моим занятиям, но, напротив, пришпоривало мое прилежание, и я двигался вперед. Наконец я был в состоянии сыграть 19‑ю сонату Бетховена, она сделалась моим коньком, и ею я стяжал немало лавров. Эта маленькая соната стала моей любимой пьесой. И возможно, что тогда — то бессознательно зародилась во мне та горячая любовь к Бетховену, которая через 55 лет проявилась созданием Бетховенской студии[124].
На горизонте нашего города появилась новая артистическая звезда, некто Масалов, жгучий красивый брюнет и очень хороший пианист. Игра его, насколько я тогда мог понимать, отличалось женственностью, мягкостью и нежностью. Дав 2–3 концерта, он сделался знаменитостью города, и особенно восхищались им дамы. Повсюду только и были разговоры, что о Масалове. Впрочем, меньше всего касались его игры, а больше останавливались на его внешности. Довольный своим успехом, он решил поселиться окончательно в Симферополе. Сняв хороший номер в петербургской гостинице, он стал давать уроки, по тогдашнему за очень высокую плату — три рубля в час. Вскоре он был завален уроками, и слава его все больше и больше распространялась. Не знаю, кто и как устроил, чтобы он меня выслушал и принял бесплатным учеником. Должно быть, ему понравилась моя игра, так как он согласился со мной заниматься. Отец был рад, что передал меня в удовлетворительные руки, а для меня наступили дни горьких испытаний. У меня не было никакой привычки готовить уроки. Отец со мной разыгрывал ежедневно этюды, пьесы, а технические упражнения предоставлял мне самому, если у него не было времени. Самостоятельно приготовлять уроки было для меня новостью. Этого Масалов не знал и не понимал. При этом он несколько переоценил меня в первое время и задавал мне довольно трудные этюды и пьесы. Я, как ни старался, не мог добиться его одобрения, и он причинял мне жесточайшие огорчения. Сейчас, в перспективе 40 лет, я многое могу объяснить и даже оправдать его, но тогда мое маленькое сердце трепетало от негодования и досады на него. Я чувствовал, что ему не до меня, что, обещав кому — то бесплатно заниматься со мной, он не мог отказаться, хотя и тяготился этими занятиями. Уроки доставляли мне мучение, а его выводили из себя. Кончилось тем, что я в отчаянии махнул на все рукой и перестал стараться. Вскоре наступила катастрофа. Как сейчас помню, в зимний декабрьский или январский день часов в 10 я пришел к Масалову, но не успел я ему проиграть свои вещи, как он гневно бросил мне ноты и заявил, что больше заниматься со мной не станет. Такого конца я почему — то совсем не ожидал, совершенно растерялся. Мне представилось, какое горе я причиню отцу таким известием, и слезы невольно навернулись на глаза. Я подобрал ноты и не уходил, прося его простить меня, обещая стараться. Я указывал ему на то, каким ударом это будет для отца, но все было тщетно. Он ушел за ширму и стал одеваться, чтобы выехать на урок. Убедившись, что его решение непоколебимо, я медленно вышел на улицу,