[131], знаменитый виолончелист, замечательный музыкант и талантливый композитор, принадлежал к тем людям, которые всюду с собой вносят элемент доброты, благородства и тонкой гуманности. Когда я мальчиком в первый раз встретился с ним лицом к лицу на лестнице в консерватории, то остановился как вкопанный, пока он проходил. Мне казалось, что я вижу любимое лицо отца, и я до сих пор не уверен, было ли на самом деле это сходство, или я сразу к нему почувствовал то же чувство, как что чувствовал к отцу. Сын немецкого доктора из Прибалтийского края и матери — еврейки, воспитанный в Москве, он, скажу словами Гейне о Шопене, наследовал лучшие качества всех трех наций. В нем была немецкая глубина и серьезность, духовный аристократизм и всеобъемлющая любовь к человеку старой нации, давшей миру так много аристократов духа, и душевное благородство лучших представителей русской нации. Как артист, он смело мог бы занять место рядом с теми мировыми знаменитостями, про которых я упоминал, но, занятый директорством, он сравнительно мало времени уделял этой деятельности. Петербургский квартет Ауэр — Пиккель — Вейкман-Давидов был на большой высоте, и я скажу, благодаря Давидову, хотя и все остальные артисты тоже содействовали совершенству ансамбля. Говорю так, оттого что несколько лет спустя мне пришлось присутствовать на репетициях камерного ансамбля с участием Давидова и я убедился, какой это был тонкий музыкант, глубоко проникавший в самую сущность музыкального произведения и при этом руководивший ансамблем с редкой деликатностью. Но об этом после. Давыдов — солист являлся примером благородного виртуоза, для которого техника — средство для более высокой цели — верной и тонкой передачи самого произведения. Он владел в совершенстве своим инструментом, и в его исполнении была какая — то целомудренная сдержанность, которая не всегда могла захватить большую аудиторию, но музыкантам доставляла большое наслаждение. В этом отношении его ученик Вержибилович, обладая сильным чувственным тоном и темпераментом, мог захватить большую публику. Давидов к этому и не стремился. Математик по образованию, высоко развитый, он обладал какой — то особенно гармоничной натурой. Достигнув артистического признания всей Европой, он понимал призвание артиста так: […][132]
Что сказать о Давыдове директоре? Положительно, трудно изобразить словами ту атмосферу любви, которая образовалась вокруг любимого директора. Консерватория со всем разнообразным своим составом, от маленьких детей 6 — 9-ти лет до зрелых людей 30–33 лет, представляла точно одну семью, отцом — радетелем которой был директор. Он входил во все нужды учащихся. Нужны сапоги, а денег нет, идешь к директору. Не хватает на самую скромную жизнь, опять директор выручает, и все с особенной деликатностью, без излишних расспросов и все с полным доверием. Я глубоко уверен, что если и были кое — какие злоупотребления доверием директора, то весьма незначительные. Мы его слишком любили, уважали и ценили, чтобы грубо эксплуатировать его доверие. Помню, как однажды, встретившись со мной на лестнице и ответив на мой привет, он остановился, посмотрел внимательно мне вслед и затем, подозвав, велел в приемный час зайти к нему. Я, признаться, смутился и стал припоминать, нет ли каких грехов за мной. Робко вошел я в кабинет директора, ожидая какого — нибудь выговора. Вместо этого он ласково спросил, почему я хожу в таких поношенных брюках. Я смутился и заявил, что не успел купить новых. “Это А когда же, Шор, вы их заведете?” — “Когда получу деньги с уроков”, — “Ну так позвольте мне из ученических сумм выдать Вам 10 рублей”. И дал мне уже приготовленный ордер в кассу на получение денег из его собственных сумм. Он, несомненно, часто свое жалованье раздавал ученикам… Учащиеся платили ему горячей любовью. День рожденья директора был всеобщим праздником. Задолго собирались и обсуждали все подробности чествования, и собирали деньги на цветы. В этот день кабинет директора представлял собой сад живых цветов. В течение дня мы все приветствовали и поздравляли Карла Юльевича, а он, растроганный, ласково принимал наши поздравления. Помню я, как однажды разнеслась весть, что директор по болезни уезжает лечиться, а потом и совсем покидает консерваторию[133]. Поднялся настоящий стон. Повсюду заплаканные лица учениц и мрачные физиономии учеников. Появились адреса с сотнями подписей, умоляющие директора остаться. Депутация от учениц и учеников уговаривала его не покидать консерваторию. Кругом плач, просьбы, мольбы, и Карл Юльевич, тронутый до слез и действительно больной, дал слово вернуться. Проводы его за границу носили совершенно исключительный характер. На Варшавском вокзале собралось человек 500–600 учащихся. У всех в руках цветы. Время в политическом отношении было тревожное (80‑е годы)[134], и я помню, как полиция, не зная о проводах директора, была обеспокоена таким собранием молодежи с цветами в руках. Ко многим из нас подходили и справлялись, в чем дело. Поезд после третьего звонка еще минут пять простоял на вокзале. Невозможно было пускать его, так он был облеплен молодежью. Наконец он медленно — медленно трогается, Карл Юльевич у окна, бледный, измученный и, видимо, расстроенный, посылает нам поцелуи, а мы идем до конца платформы за его вагоном. Часть учащихся ушла вперед, чтобы еще и еще раз забросать его цветами.
Несмотря на свою доброту и мягкий характер, он был очень требователен там, где дело касалось искусства. Оркестровый класс при нем находился на большой высоте, а о камерном и говорить нечего. При нем была введена эстетика, преподавание которой взял на себя его бывший ученик, а затем преподаватель и профессор консерватории, Л[иверий] Антонович Саккети. тогда молодой человек. Саккети вносил много энтузиазма в свои лекции, и если не было полной самостоятельности в этих беседах, то зато было много юношеского увлечения с обеих сторон и стремления постичь прекрасное. На экзаменах директор строго преследовал лень и нерадение, и вот к нему я должен был явиться, чтобы объяснить свое более чем странное поведение. Я глубоко убежден до сих пор, что если бы на месте Карла Юльевича был другой человек, то моя судьба иначе решилась бы. Положение было в высшей степени серьезное. Публично на экзамене, в присутствии других профессоров нами был оскорблен мальчишеским ответом почтенный профессор.
“Как же теперь быть?” — спрашивал директор и затем пожелал узнать, в чем дело. Я, волнуясь до слез, открыл ему свою душу и рассказал о всех своих переживаниях. Рассказ мой, видимо, произвел на директора впечатление. Он задумался, затем с упреком сказал: “Отчего же вы мне ничего не сказали прежде? Ведь я все уладил бы”. Я ответил, что не считал возможным беспокоить его своими личными делами, и извинился за свое волнение. “Ничего, Шор, мы это все как — нибудь уладим. А теперь пойдите и успокойтесь”. И действительно, дело уладилось, хотя и не надолго.
Несомненно, однако, что фан-Арк проявил здесь немало благородства, отнесясь снисходительно к нам, и вообще, когда я с ним расстался, у меня осталась о нем только самая лучшая память. И когда много лет спустя мы встретились на похоронах Антона Рубинштейна, то встреча была дружеской. Я ни минуты не сомневаюсь, что фан-Арк был прекрасным учителем и хорошим человеком. Но что — то мешало нам понять друг друга, и это служило препятствием в наших занятиях. К сожалению, это часто бывает, и особенно при занятиях музыкой. Такая пианистка, как покойная Нарбут — Грышкевич, может служить прекрасной рекомендацией профессору. Она не только ценила профессора фан-Арка, но глубоко уважала его как человека. Во всяком случае, я с благодарностью вспоминаю о нем и уверен, что вина наших отношений лежала также и на мне. Так или иначе, но я стремился вырваться из тех музыкальных тисков, в какие я попал. Я много разучивал самостоятельно, и довольно крупные произведения Мендельсона, Шопена, Бетховена и Чайковского, фортепианные сочинения которого тогда только появлялись. Мне хотелось попасть в старший класс, куда фан-Арк меня не пускал. Я решил действовать смелее и надумал следующее.
После Лешетицкого в консерваторию профессором был приглашен Брассен. Был ли для него сделан особенный отбор, или по какой другой причине, но класс его отличался выдающимися пианистами. Незадолго кончил у него В. И. Сафонов, в классе учился Бенш, отличный пианист, живший потом в Харькове, пианистка Генко и много других. Я пошел к нему на дом, чтобы поиграть и попросить принять к нему в класс. Это было ранней весной. Он жил на Конногвардейском бульваре[135]. Часов в одиннадцать утра я позвонил к нему, но мне ответили, что профессор спит и раньше часа дня его видеть нельзя. Другой раз я явился к часу, и все же мне пришлось подождать его. Меня это необычайно поразило. Я не представлял себе, что можно спать так поздно, и в первый раз в жизни натолкнулся на это. Брассен ни слова не говорил по — русски. Ему очень помогала его ученица, потом жена, Валлеронт. Она знала меня и брата по консерватории. Профессор меня внимательно выслушал и остался доволен сыгранными пьесами. Потом заставил меня играть гаммы и всякие другие технические упражнения. И решил так: чтобы я за лето главным образом приналег на технику; осенью он меня примет в свой класс. Я был совершенно счастлив, так это решение разборчивого профессора убеждало меня в том, что мне работать стоит и толк будет. Кроме того, теперь мне уже было 17 лет и надлежало решить свою дальнейшую судьбу.
К этому времени взгляд на искусство вообще и на музыку в частности у меня окончательно установился. Класс эстетики, знакомство с художниками, писателями и любителями музыки все более и более убеждал[и] меня в огромном значении искусства в жизни. К писателям я относился с особенным пиететом. И вот вспоминается мне молодой начинающий литератор Чудновский, брат товарища по консерватории. Он дебютировал, и очень удачно, рассказом “Степняк Соломон”, напечатанном в журнале “Восход”. Я увлекался этим рассказом и относился с большим уважением к молодому писателю, который всегда был необычайно молчалив и меланхолически настроен. Он приходил ко мне, становился в угол и просил играть Бетховена (особенно он любил сонату “Quasi una fantasia”