[159], и страшно становилось, когда воображению рисовалась бесконечная цепь таких жизней, неизвестно откуда появляющихся и неизвестно куда исчезающих. Эти мысли впивались в мозг, не давали покоя, и все при них рисовалось в самом мрачном свете, жизнь теряла всякую ценность, и — страшно сказать — являлась мысль о самоубийстве. Удивительно, до чего юность щедра в этом отношении. Чуть что — сейчас и готов руки на себя наложить. Правда, я недолго останавливался на этой мысли. Воля к жизни была во мне очень сильна, и к тому же я любил… И это чувство, которое является источником жизни, было для меня одновременно источником тяжелых переживаний. Мне приходилось завоевывать свое счастье через страдания, и в этом я никого винить не могу. Так должно было быть. И это было непосильным бременем для меня. Мне было 18 лет. Не могу наверное утверждать, но полагаю, что музыка сыграла в этот период моей жизни огромную роль. В упорной и настойчивой работе я находил полное удовлетворение. Сафонов мне много задал, и я за лето должен был все приготовить. Были такие крупные вещи, как концерты А-моль Гуммеля, весь, и Х-моль I часть, соната Д-моль Вебера, каприччио фис — моль ор.5 и финал фантазии ор.18 Мендельсона, 2 и 3 ч[асти] концерта Баха с отличной каденцией Рейнеке, прелюдии и фуги Баха № 2, 5, 10 из первой тетради, соната Шуберта А-моль и много этюдов из 3 и 4 тетради Крамера и Клементи “Градус ад парнассум”[160]. Программа почтенная. Все надо было знать наизусть. От себя я в эго время учил “Квази уна фантазию” Бетховена и помню, как однажды набожный хозяин мой — вотчим моей ученицы — за[йдя] ко мне в одну из суббот утром, когда я кончал I часть, пригласил пойти с ним помолиться Богу так как вряд ли меня. Я, весь еще под обаянием дивной музыки, отвечал ему, что я только что помолился Богу так, как вряд ли это возможно лучше сделать словами. Он на меня серьезно обиделся, считая такой ответ кощунством, а я почувствовал, что случайно сказанная фраза заточает в себе глубокую истину. Позже, изучая историю музыки и других искусств, я убедился, что не только музыка — искусство души, — но и все др[у]гие искусства опирались на религию. Бесчувственный камень складывался в могущественные храмы, полные мистического содержания. В зависимости от географических и климатических условий, расовых особенностей и религиозных верований, они принимали ту или иную форму, имели то или иное назначение. Таким образом, возникали огромные индусские храмы, исполненные величия, действующие на воображение. В древней Индии, старом Египте, особенно в Элладе сонмы божеств населяли землю. Камень ожил в дивных творениях Фидия, Праксителя и др., опираясь на религию. Поэзия, живопись и музыка следовали этими же путями. Все древние поэтические сказания и гимны полны религиозного пафоса. В еврейских Все поэтические псалмы, евангельские притчи и молитвы опираются на глубочайшие религиозные верования. Подобно грекам, населившим землю мраморными изображениями богов, итальянцы, особенно в 13, 14, 15 и 16 вв., дали миру бесчисленное количество живописных мадонн, изображений Христа, апостолов и святых. Музыка — быть может — больше всех других искусств находится в теснейшей связи с религи ей. И вот случайно сказанная фраза, которая явилась результатом еще не вполне осознанной мысли, навела меня на самые разнообразные размышления. Для меня стало несомненным, что никакими словами не выразить глубины истинного чувства, и если прав поэт, когда говорит, что “мысль изреченная есть ложь”, т. е. слова не в состоянии передать того, что чувствуешь, они всегда слабее передают чувства, то в свою очередь прав и музыкант, когда говорит, что музыка выше всякой поэзии, науки и философии. Она отражает своим дивным языком самые глубокие и тонкие переживания, не только не умаляя их, но как бы даже подчеркивая. И в этой правдивости, непосредственности, искренности и красоте заключается могучая власть музыки на человеческую душу. Много позже — через 20 лет — я изложил свои мысли о жизни и значении музыки так: […] Вдумываясь теперь через много — много лет в свое тогдашнее душевное состояние, я все более убеждался в том, что именно это не вполне осознанное значение и понимание музыки помогло мне в борьбе с этими испытаниями, о которых я говорил выше. Что другое могло меня заставить так упорно работать в это время, как не любовь к искусству. С другой стороны, быть в течение нескольких часов ежедневно в обществе Баха, Бетховена, Шуберта и др. много, очень много значит. Весь уклад жизни, среда, в которой я жил, насущные требования, которые надо было удовлетворять, тянули к практическому, житейскому, преходящему, и только музыка, только она одна говорила о вечно прекрасном, будила лучшие стремления и наполняла душу надеждой и бодростью… Благословенно будь, святое искусство. Ты избавительница, ты утешительница, ты и хранительница людских душ…
В середине лета, в самый разгар работы я получил письмо от Сафонова из Дрездена (он жил в Пильнице около Дрездена) в котором он меня спрашивал, что я буду делать и как я поступлю, если его пригласят в Москву. Это письмо[161] переворотило вверх дном все мои планы. Вся жизнь к этому времени как — то очень хорошо устроилась в Петербурге. У меня были уже постоянные уроки, много друзей, знакомых, а главное “она” ведь оставалась там, мой дорогой и любимый друг. И в то же время Москва была мне до крайности чужда, я никого, положительно никого не знал там, а проезжая ее много раз, переезжая с вокзала на вокзал и даже однажды несколько часов осматривая ее, я как истинный петербуржец, вынес самое невыгодное впечатление от нее. Она казалась мне грязной, беспорядочной, некрасивой провинцией в сравнении с вылощенным, вытянувшимся в струнку столичным Петербургом. Обычное, поверхностное суждение о Москве, в котором стыдно потом сознаться, когда ближе узнаешь все ее красоты. Иногда Тогда я с ужасом думал о ней. И вот надо было ответить на письмо. Всего 4–5 месяцев прошло со времени моего знакомства с Сафоновым, а между тем я чувствовал, что с ним расстаться мне невозможно. Я полюбил и оценил в нем не только превосходного учителя и музыканта, но и чуткого, прекрасного человека. За короткое время я у него сделал то, что у других не делал годами. И наконец, благодаря ему, я как бы нашел себя, почувствовал уверенность в своих силах. Да, с ним расставаться нельзя, а потому придется принести немало жертв: оставить ее, друзей, некоторые удобства жизни и ехать на полную неизвестность. Я так и ответил Сафонову, что поеду с ним в Москву, но что мне там будет очень трудно устроиться на первых порах.
В ответ я получил следующее письмо:
“Любезный Давид Соломонович,
письмо Ваше я получил и отчасти предвидел ваше решение, которое вполне одобряю и вовсе не из личных только моих чувств. Так как вопрос мой решу не раньше половины сентября, то Вам остается только работать это время по — прежнему, не теряя времени и не падая духом. Бог даст, все устроится к лучшему. Приеду в Петербург, и там выяснятся все обстоятельства. Во всяком случае напишите мне еще раз в начале сентября о консерваторских делах, но сами не разглашайте моего сообщения, если К. Ю.[162] сам не будет говорить об этом. Ваш В. Сафонов”.
Итак, жребий брошен, с осени я в Москве. Я должен отдать полную справедливость моему любимому другу; она не только не мешала моему решению, но всячески старалась облегчить мне эту жертву, укрепляя меня в сознании ее необходимости и успокаивая относительно разлуки, которая отнюдь не должна и не может повлиять на наши отношения. Осенью состоялось окончательное решение Сафонова переехать а Москву, и с этих пор я становлюсь москвичом.
Глава 2 Москва
Трудно передать то чувство сиротливости и одиночества, которое охватывает при въезде в большой и незнакомый город. Много времени надо, чтобы войти в общую колею окружающей жизни, понять ее пульс, слиться с ее ритмом и почувствовать себя частицей огромного целого. Особенно это сложно, когда позади оставляешь так много ценного и дорогого, в смысле человеческих отношений, а впереди ничего и никого. Один в огромном лабиринте, называемом Москвой, и не с кем поделиться переживаемым. По счастью, я недолго был одинок. Брат мой, Иосиф, окончил естественный факультет в Петербурге, перешел на 3‑й Медицинский и попал в Москву. Мы устроились опять вместе, поселившись на Неглинной, против тогдашних клиник, находившихся там, где сейчас Государственный Банк[163]. Большая часть номеров была занята студентами — медиками, и жизнь протекала трудовая, работящая. Брат мой всегда отличался добросовестностью и прилежанием, и для меня было большим счастьем сожительство с ним как раз в это время. На пороге самостоятельной жизни, 15-летним юношей, одни в таком городе как Москва Петербург, где столичная изнанка, со всем арсеналом своих трущоб, так легко может искалечить и оставить неизгладимый след на всю жизнь в душе юноши, незакаленного и еще не способного к борьбе с темными силами, провидение послало мне настоящего воспитателя. Он был старше меня на пять лет. Болезненный и слабый с детства, он таил в слабом теле огромный запас духовных сил. Гимназический курс он проходил при самых тяжких условиях толстовского режима[164], когда греческий и латынь буквально душили учащуюся молодежь. Состав преподавателей и особенно директор оставлял желать лучшего. И при таких трудных условиях, взяв еще во внимание и тяжкое положение учащегося еврея, брат прошел гимназический курс, был всегда первым в классе и окончил гимназию с золотой медалью. Живя все время дома, он был свидетелем тяжелой трудовой жизни родителей, и, особенно ценя те жертвы, какие они принесли ради образования и воспитания детей, он выработал в себе особую трудоспособность и сознание долга. С этими качествами он приехал в Петербург и, поселившись со мною, служил мне всегда примером чистой, честной, красивой и трудовой жизни. Все недоразумения, столкновения и размолвки, столь обычные в совместной жизни близких, но разнородных по характеру людей, не помешали нам на всю жизнь проникнуться друг ко другу исключительной горячей любовью…