Воспоминания — страница 38 из 61

, но это не могло меня побудить снова коснуться до окон ченного сочинения”. Рубинштейн чувствовал внутренние про пятствня — на путях творческого совершенства, но не был в состо яннн ихосознать н преодолеть. Его творчество приобретало характер постоянной импровизации, которая рождается из мгно венного вдохновения и живет его огнем, по которая и подчнне на таюке — пронзволыюй смене его взлетов и падений.

Отрыв от национальной почвы лишал-Рубинштейна живых источников духовно — творческих сил. Но этот лее отрыв не был настолыс — о–мощным, чтобьькомпозитор сделался музыкальным космополитом в лучшем "Значении этого слова и дал ему вол можность понять и возродить музыку всех времен и народов. Недостатки композитора превращались в этой богатой и мощ ней натуре в достоинства музыканта исполнителя. В области исполнения Рубинштейн достигал своего апогея. Он в совер шенстве владел тайною музыкальной интерпретации; с первых звуков умел он переселять слушателя в ту особенную атмосферу, которая составляет содержание исполняемого произведения, в то особенное настроение духа, которое называется поэтическим смыслом пьесы, и держать слушателя от первого до после днего звука аудиторию под обаянием своей игры.

[Отрывок № 5]

Существенным недостатком рубинштейновского творчества является при этом его неразборчивая плодовитость, несомнснно связанная с его “западничеством". Рядом с мыслями поразительной [красоты в его произведениях] попадаются страницы сравнительно бессодержательные, точно композитор избегал тонкой внимательной отделки своих сочинений. Возможно также, что в этих недостатках сказался [а/шшст] — исполнитель. То, что имеет такое важное значение при исполнении — порыв, минутное настроение, подъем чувства — словом, все, что дает жизнь музыкальной интерпретации и что в такой мере было присуще Рубинштейну, могло «вмешать ему в его твор честве. Зато в области исполнения Рубинштейн достигал своего апогея. Он в совершенстве владел тайною музыкальной интерпретации: с первых звуков умел он перенести слушателя в ту особенную атмосферу, которая составляет содержание исполняемого произведения, в то особенное настроение духа, которое называется поэтическим смыслом пьесы, и держать аудиторию под обаянием своей игры.

Если мы подвели бы итог художественно — артистической деятельности Рубинштейна, то мы были бы мы будем принуждены признать, что он являет собой пример артиста и художника в лучшем значении этого слова. Правдивый, прямой, горячо любящий искусство, которому он всю жизнь служил без компромиссов, Рубинштейн невольно напоминает Бетховена, на которого он походил и лицом, что дало повод Листу назвать его “Ван II” [Bern I был Бетховен]. Обаяние личности Рубинштейна, казалось, не имело границ. Сейчас еще — после 44 лет — я с особенным чувством вспоминаю ту зиму, когда я имел счастье находиться в постоянном [музыкальном] общении с Рубинштейном, приезжая для этого из Москвы в Петербург. Во время Наши свидания, [которые] происходили с глазу на глаз в его рабочей комнате у двух роялей, [во время которых] Рубинштейн раскрывал передо мною всю красоту Шопена и величие Бетховена, оставили неизгладимый след в моей душе.

В газетной статье[220] невозможно дать исчерпывающую характеристику жизни и творчества деятельности великого музыканта; не в этом заключалась моя задача. Я хотел лишь кратко коснуться некоторых сторон личности Рубинштейна и в особенности тех условий, которые, на мой взгляд, помешали ему раскрыть всю мощь своего дарования в области музыкального творчества. Трагедия Рубинштейна [как композитора] указывает нам пути, по которым должно идти музыкальное воспитание нашего народа

Глава 5. Л. Н. Толстой [фрагмент № 1]

Знакомство с Толстым было для меня событием чрезвычайной важности. Я могу смело сказать, что с раннего детства я жил под обаянием его книг. Детские рассказы его: “Кавказский пленник”, “Бог правду видит, да нескоро скажет” и др[угие] перечитывались много раз, а затем дальше: “Детство”, “Отрочество” и “Юность”, “Казаки”, “Война и мир”, “Анна Карени на” и др. составляли эпоху в жизни каждого из нас. И сейчас на 8‑м десятилетии жизни у меня со стола не сходит “Круг чтения” его, и часто — часто вспоминаю я этого исключительного человека. Лет пять тому назад — в 1934 г[оду] — в “Литературной газете” Москвы были напечатаны дневники Толстого, и в одном месте было сказано:

1893 г. 22 декабря.

“На днях был тут музыкант Шор [известный пианист Д. С. Шор][221]. Мы с ним говорили о музыке, и мне в первый раз уяснилось истинное значение искусства, даже драматического. Это будет первое из того, что я думал за это время”[222].

Я этого не помню, но если я мог силою любви моей к искусству повлиять на того, кто всю жизнь влиял и влияет на меня, то это наполняет меня некоторой гордостью. В 1901 г[оду] — весною — Толстой недолго жил в Москве, само собой разумеется, что все представители искусства готовы были все сделать для него. В свою очередь, графиня Софья Андреевна, близкая к музыкальному миру Москвы, желала показать ему и наше трио. Мы, конечно, с радостью согласились, и 2 мая 1901 года, как значится на подаренном мне Л[ьвом] Николаевичем] портрете, мы играли перед ним. Близость Толстого вдохновляла нас, и мы действительно играли хорошо с увлечением его любимых авторов: Гайдна, Моцарта, [Бетховена], Шуберта. (На то, что ему было понятно и что он чувствовал, он реагировал удачными сравнениями.) Не обошлось без спора по поводу новых явлений в искусстве. В это время Москва увлекалась замечательным композитором Скрябиным. Толстой его не чувствовал и не понимал и потому отрицательно относился к его творчеству и вообще ко всей “новой музыке”. “Представьте себе, — говорил он, — прекрасного арабского скакуна, который вместо того, чтобы скакать по ровной дороге, скачет по вспаханному полю, — так ваша “новая музыка”. — “Лев Николаевич, — возражал я, — ведь то, что теперь вам так понятно, в свое время подвергалось таким же нападкам, как “новая музыка”. Время в данном случае лучший судья, оно предает забвению посредственное и хранит для потомства гениальное”. […]* Манера говорить и слушать у Толстого была замечательная. Острый взгляд его точно проникал в душу собеседника и в то же время поощрял говорить. Несмотря на мое, можно сказать, благоговейное отношение к [нему], Толстому, я не чувствовал никакого стеснения в его присутствии. Мы спорили как два равных собеседника. Я даже удивлялся своей смелости. И с этим вместе росло чувство люб[ви] и благоговения к этому замечательному человеку.

Особенно — почувствовал я, (что такое Толстой) [Но вот] мы после музыки из зала перешли к чайному столу, вокруг которого собралась вся семья и некоторые гости. В гостиной все было “как у людей”, т. е. полный контраст тому, что можно было ожидать встретить в доме Толстого. Лакей в белых вязаных перчатках, прислуживающий за столом. Стол, накрытый разнообразными закусками. Шумливая молодежь, для которой Толстой как бы явление обыкновенное, над которым можно даже пошутить. Тут и [в номине] не было [того] преувеличенного] отношени[я] к великому человеку, какое можно было предполагать. Скорее, все в нем подвергалось критике, к которой он относился чрезвычайно благодушно. Критиковали то, что он варит себе за столом кашку на спиртовке, что спирт дорог и, следовательно, он непоследователен, [и] что на керосинке это дешевле [и т. п.]. Чувствовался тот разлад в семье, который привел через девять лег к его “уходу”, и надо было много — много внутренней работы, чтобы жить в таких условиях. Я (был дений слова и глубоких проповедей. Оба до суровости были [строги] и правдивы к себе и к искусству. Все это их роднило, и оба до конца росли в своем творчестве.

Обычно у каждого человека смерть наступает раньше, чем мы видим. Дух умирает раньше тела, даже иногда значительно раньше. Здесь же, у Толстого, [перед нами] картина иная. Тело умирало, но дух до последнего мгновения царил над всем. Вся последующая жизнь Толстого, его болезни, страдания в чуждой его идеям атмосфере близких людей, делали его одиночество мучительней и невыносимей. Апофеозом всего этого явился его “уход”, а смерть в маленьком домике на станции жел[езной] дороги подвела итог жизни великого художника и великого духоборца Льва Толстого[223].

(Все это носило характер мирового явления.) Весь мир, затаив дыхание, следил за драмой жизни Толстого…

Кто — то из больших художников сказал: если мое произведение все бранят, значит, в нем что — то есть. Если все хвалят, значит, оно плохо. А если одни очень хвалят, а другие очень бранят, тогда оно превосходно. К Толстому это не подходит. [Это отлично понимал Короленко][224]. О художнике Толстом двух мнений не существует, что же касается Толстого проповедника, мыслителя и, наконец, человека, тут существуют самые разнообразные мнения. Быть объективным при суждении о Толстом с этой стороны — задача не из легких. [Весь мир, затаив дыхание, следил за драмой жизни Толстого… Все это носило характер мирового явления]. Не Все те, кто жили около него, записывали каждое слово его, видели его в самые разнообразные моменты его жизни, проникались [не только уважением и] глубокой любовью к нему, [но и каким — то благоговением]. [Влияние и значение его выросли до такой степени, что весь мир прислушивался к голосу Т.].

Конечно, Толстому — человеку ничто человеческое не было чуждо. И на солнце имеются пятна (в которые, впрочем, Толстой не верил). И не всякий выдерживает испытание огнем и водой. Таким испытанием (своего рода искушением) с нашей, еврейской точки зрения — “еврейский вопрос” является