я консерватория, основанная Николаем Рубинштейном, к тому времени стала недоступной для евреев. Я начал с того рассказа, который вам известен (можно привести его)[264], и горячо продолжал говорить о том, до чего доходит ирония судьбы: художник Левитан — гордость русского искусства — подвергался опасности быть высланным из Москвы как еврей[265], а в учреждение, основанное братьями Рубинштейн, евреями по крови, не принимают евреев. И указывал на то, как Левитан, оторванный в течение 10 лет от еврейской среды, в течение 3-часовой беседы обрел себя и в маленькой картинке сумел отобразить чаяние еврейского народа [266]. “Свет исходил и должен исходить из Сиона”, — сказал я, говоря о картине. Негодование мое было так велико, волнение так сильно, что все это передалось аудитории. Когда я кончил, меня благодарили, жали руки, и на другой день я получил от председателя на память об этом вечере номер журнала графического искусства.
Глава 11. Герценштейн, Петрункевич, Скирмут, Кони
[Михаил Яковлевич] Герпенштейн — один из тех, чье имя тесно связано с эпохой Государственной Думы в России. Его замечательная речь о земельном вопросе[267], участие в “Выборгском воззвании”[268] и, наконец, трагическая смерть от руки черносотенных убийц [269]— все это принадлежит истории.
Я же хочу вкратце рассказать о нашем знакомстве и о том впечатлении, какое осталось у меня от личности Мих[аила] Яковлевича].
Существуют разные “трагедии” (слово, которое Толстой не любил). Но имеются специфически еврейские, связанные с происхождением, воспитанием и тем контрастом, какой представляет окружающая действительность и ее отношение к еврейству. В этом смысле “трагедия” Мих[аила] Яковлевича] кажется мне тройной. От природы и по свойствам своего характера он был — что называется — кабинетный ученый, что и являлось его заветным стремлением. Но действительность упорно мешала ему и направляла его на деятельность, чуждую его характеру и стремлениям. Я не помню точно, при каких условиях состоялось наше знакомство. Но знаю хорошо, что как — то сразу и взаимно мы прониклись друг к другу каким — то особенным нежным дружелюбием. Внешне ничто нас не объединяло. Он был ученым в области, чуждой мне, и был весьма далек от интереса к музыке. Однако, случилось так, что мои интересы стали ему близки, а его — мне. И мы друг другу всячески помогали. Меня привлекали в нем глубина чувства и внешняя сдержанность. Мало слов и много дела. Черта, далеко не часто встречающаяся среди нас — евреев.
Я застал Мих[аила] Яковлевича] собственником небольшого домика в тихом Гранатном переулке, отцом двух прелестных девочек и мужем заботливой жены. Казалось, что в этом тихом переулке, маленьком домике тихо протекает мирная жизнь. Но на самом деле это было не так. Какая — то напряженность чувствовалась под маленькой крышей. Что — то нервное и беспокойное было в характере хозяина. Он точно все время был настороже. Это неспокойное состояние — результат непоправимого шага в жизни еврея, который является своего рода трагедией.
В молодости, увлекшись русской девушкой, он, чтобы жениться, вынужден был креститься [270]. Этот “уход из стана побежденных” в “стан победителей” никогда не проходит безнаказанно, по каким бы поводам и побуждениям он не совершался. Навсегда остается в душе глубокая царапина, которую человек всю жизнь чувствует; особенно сильно, если все предыдущее воспитание и окружающие условия быта оставили в душе свой след. Таково было положение Мих[аила] Яковлевича], которое я отлично понимал. И хотя наше знакомство, беседы и всякие дела покоились большею частью на вопросах, связанных с еврейством, но я всегда так осторожно и деликатно обходил больной вопрос, что Мих[аил] Як[овлевич] чувствовал себя свободно и как — то особенно раскрывался. Он проявлял глубочайший интерес ко всему, что делалось на еврейской улице и особенно в Москве, где реакция и гонение на евреев было особенно сильным. Чувствовалось, как все это ему близко и как он страдает, чувствуя себя только сторонним зрителем, а не участником в страданиях народа. И это вызывало [в нем] усиленное желание помочь где только можно.
Еврейская Москва переживала одну из скорбных страниц своей истории в 90‑х годах XIX столетия. После добродушного, всеми любимого генерал — губернатора Москвы кн[язя] Долгорукого, при котором право жительства в Москве было не так уж затруднительно для евреев, воцарился Сергей Романов — брат Александра III. Ограниченный, жестокий, он не знал пощады по отношению к евреям […]*
Пульс общественной жизни слабо бился частью в “хозяйственном правлении” при закрытой синагоге, возглавляемой юристом Альб[ертом] Львовиче[м] Фуксом, частью в студенческой кассе — как отделении петербургского “Общества распространения просвещения между евреями в России”, возглавляемой всеми уважаемым и любимым — тоже юристом — Вл[адимиром] Осиповичем] Гаркави. О концертах ежегодных в пользу кассы я выше говорил. Цель кассы — только помощь студентам — не могла удовлетворить таких работников, как покойные А. Д. Идель — сон, П. С. Марек, М. Крейнин и др[угие], работавшие вместе с Гаркави. Требования шли дальше: школы для народа, издание книг, вопросы воспитания и всякие другие проблемы захватили деятелей кассы. Нужны были средства. Надо было увеличить членские взносы и изыскать другие возможности. Много лет “Общество просвещения евреев в Петербурге”, вернее сказать, председатель общества Гор[аций] Ос[ипович] Гинцбург помогал сотням и тысячам студентов, учащимся академии художеств, консерваторий и др. Наступил момент получить этот долг от “устроившихся”. Многие охотно отзывались, вспоминая, как эта своевременная помощь была необходима. Но были и такие, с которых приходилось взыскивать судом. Находившие, что тем, что они стали на ноги, они уже все отплатили. Не мало курьезов имеется по этому поводу, подтверждающих, что не всегда так называемое] “образование” влияет духовно на человека. Участвуя в комитете [271] наряду с вышеназванными общественными деятелями, я старался заинтересовать людей, стоявших в стороне от еврейской общественной жизни.
По существу, М. Я. Герценштейна нельзя причислить к “стоявшим в стороне”. Действительность упорно и настойчиво напоминала ему о его еврейском происхождении. Цель и стремление всей его жизни было занять в науке то положение, на какое он — по своему знанию и дарованию — мог рассчитывать. Перейдя “рубикон” при женитьбе, он как бы устранил главное препятствие — еврейство. Но университет, как заколдованный, не давался ему. Такой министр просвещения, как Боголепов, сам профессор и понимавший значение Герценштейна, находил, что до седьмого поколения не надо давать еврею университетской кафедры. Этот же министр, когда я послан был к нему бароном Д. Г. Гинцбургом просить у него разрешить ремесленные школы, на каковые Гиршевский фонд [272] ассигновал большие суммы, сказал мне: “Не надо нам еврейских ремесленных школ”. И никакие доводы мои ни к чему не привели. Он назначил мне 15 минут для разговора, но уже после первых пяти минут, чувствуя, что предо мною стена, которую ничем не пробьешь, и в глубине души огорченный и негодующий на такую тупость, я — против всякого этикета — встал и простился с ним.
Невозможность попасть в университет — вторая “трагедия” Герценштейна. Он не переставал работать, посвящая все вечера науке. Но жизнь предъявляла свои требования. Семья — надо было позаботиться о ней. И вот “кабинетный ученый” принимает скромное место в Поляковском земельном банке [273], чтобы вскоре занять центральное место секретаря и руководителя банка. Материально это больше чем удовлетворяло, но духовно и душевно это было чуждо “кабинетному ученому”. Третья трагедия.
Как раз в этот период состоялось наше знакомство. Не зная почему, я с первого момента как — то сразу понял душевное состояние Мих[аила] Яковлевича] и сумел, не касаясь больных мест, находить то общее, что нам обоим было дорого. А дорого нам было многое. И общие российские дела, и специально еврейские. Его ясный ум освещал все необычайно ярко. Политико эконом, он видел вещи, как они есть на самом деле. Я же на многое смотрел как артист — художник. И этот контраст нас особенно сближал. Его интересы, интересы ученого, стали мне близки, и я мечтал содействовать ему в его стремлении попасть в университет. Он же стал интересоваться моей общественной и музыкальной деятельностью и всегда шел навстречу, когда в этом была надобность. Так, например, прихожу к Мих[аилу] Яковлевичу] по поводу членского взноса в “0[бщест]во просвещения] евреев”. Издавна он платил 3 рубля [в год], и это делалось механически. Но когда я посвятил его в деятельность общества, для которой нужны средства, и просил его увеличить свой членский взнос, то он спросил: “Сколько назначить?" — “Ну, хотя бы 10 р[ублей] в год”, — сказал я. “А против 100 р[ублей] вы ничего не будете иметь?” — спросил он меня и стал ежегодно платить 100 р. Все это он делал просто, без всякой рисовки и с какою — то трогательной готовностью.
Помимо сторублевого взноса он проявлял максимум интереса ко всему, что служило просвещению масс. С болезненной чут костью реагировал он на все отрицательное в еврейской жизни и искренно радовался всему положительному. Служа в банке, он сталкивался с той негативной стороной жизни, которая ему — “кабинетному ученому” — была чужда. Зато вечером, у себя в кабинете, он чувствовал себя “дома” среди книг и научных работ.