[279] в начале своей судебной деятельности, он на протяжении долгой жизни своей сумел, исполняя всевозможные судебные должности, пользоваться уважением самых разнообразных сфер. Все это доказывает незаурядный ум, большой такт и, если хотите, талант. Несомненно, Кони был очень талантлив. Это доказывают его писания. Его книжечка “Доктор Гааз”[280] и по сегодня производит сильное впечатление. Находясь под обаянием личности Гааза, я однажды спросил Ан[атолия] Федоровича], был ли доктор Гааз таким, как он его изобразил, или это до некоторой степени идеализация. “Если бы вы знали д-ра Гиршмана, то вы такого вопроса не задали бы мне”, — ответил Кони. “Доктор Гааз” был посвящен д-ру Гиршману, знаменитому глазному врачу в Харькове, исключительному гуманисту…
Встречая на своем жизненном пути массу выдающихся людей и умея разбираться в них, Кони — в своих книгах “На жизненном пути”[281] — дает много ценного и интересного для характеристики эпохи. Надо отдать справедливость Кони — у него всегда есть что сказать и он умеет это сделать хорошо. Понятно, что знакомство с ним представляло огромный интерес. И когда я получил приглашение от писательницы Р. Хи[н] — Гольдовской [282] приехать на Рождество в ее маленькое имение по Николаевской жел[езной] дороге, где будет также А. Ф. Кони, то я, конечно, воспользовался этим приглашением.
Как это часто бывает в жизни, рисуешь себе человека на основании его деятельности, его книг и того ореола славы, какой окружает его имя, совсем иным, чем он на самом деле; я сказал бы больше: все это мешает подойти просто к человеку и взять его таким, какой он есть. Какая — то бессознательная лесть окружает такого человека. К его слабостям относятся снисходительно, а достоинства переоценивают. И он сам, избалованный таким отношением, теряет ту простоту и естественность, которые так привлекательны в человеке. Кони был достаточно умен, чтобы понять все это. Но ему было нелегко сохранить себя. Внешне он производил впечатление старого чиновника, просидевшего не одно служебное кресло и нажившего обычно связанные с этим болезни. Некрасив он был очень, и в то же время что — то привлекательное было в его лице, в улыбке. Он воспользовался приглашением большой поклонницы его Хи[н-Гольдовской. чтобы провести рождественские каникулы (две недели) в тиши. Весь уклад жизни в этом маленьком имении считался главным образом с ним. Свои две недели рождественских каникул Кони проводил все время за литературной работой. С ним можно было видеться только во время трапез. Прогулки он совершал один. Зато вечером после ужина, когда на дворе мороз, а в комнате весело горят дрова в печке, и лампы мягко освещают собравшихся в гостиной, тут можно было близко подойти к Кони. Он был замечательный рассказчик, любил говорить, когда чувствовал внимательную аудиторию. Несмотря на то, что первое впечатление мое было не в его пользу, я через два — три дня покинул с сожалением маленький домик, унося светлое воспоминание о Кони.
Кроме глубокого интереса, какой возбуждает такой человек, как Кони, я почувствовал в нем расовую близость. Трудно объяснить, почему и отчего. Мы совершенно не касались еврейского вопроса. Но то, что он чувствовал себя так хорошо и уютно, окруженный нежной заботливостью хозяйки — еврейской писательницы, и счел возможным именно у нее провести свои каникулы, натолкнуло меня на эту мысль. И еще потому, что он отнюдь не являлся среди нас чуждым элементом… Я останавливаюсь на этом потому, что с Кони никто не связывает представления о его еврейском происхождении. Он сам нигде и никогда этого не касался — это было бы невыгодно для него. При дальнейших встречах наших я имел случай убедиться в своем предположении. Дело в том, что всякие гонения и притеснения часто приводят к противоположным и неожиданным для притеснителей результатам. Наряду с гонениями на евреев в России вырастал благородный протест против них. Национальное самосознание проявилось в сионизме и в особом интересе к “прошлому” еврейского народа. С другой стороны, оно же вызвало и глубокий интерес к жизни народа в “настоящем”, в черте оседлости. Плеяда знаменитых еврейских писателей этого времени всем известна. Все было ценно в области фольклора. Отразилось это и на еврейской песне. И здесь до некоторой степени почин принадлежит А. Д. Идельсону, как об этом пишет сам Энгель [283]. В это время — вероятно — немало было таких, которые делали попытки так или иначе выразить свое отношение к еврейству. Такую попытку сделал и я в виде небольшой записки, скорее для себя, чем для кого — либо другого. Но встреча с Кони на берегу Балтийского залива летом 1898 — 99 гг. изменила мое намерение. Я жил с семьей в Дубельне, а он в Майорнгофе (окрестности Риги). Узнав об этом, я посетил его, и встреча, несмотря на всю важность его положения, которое немцы — хозяева санатория — особенно подчеркивали, была очень приветлива и проста. Он пошел меня провожать, и по дороге мы заговорили о гонениях на евреев. Между прочим, он рассказал мне, что у него был близкий друг и товарищ, с которым они вместе учились. Окончив университет, он поселился в Елисаветграде и долго не мог — как еврей — устроиться. Кони всячески старался помочь ему, но это не сразу удалось. Но когда однажды министр юстиции, желая по какому — то поводу сделать приятное Кони, спросил, что он желал бы, то Кони попросил назначить его еврейского товарища следователем. “Мне хотелось, — сказал Кони, — этим назначением создать прецедент и как бы снять запрещение государственной службы для евреев. Министр обещал это сделать. Но представьте мое разочарование, когда назначение состоялось, то товарищ мой оказался крещеным”. Этот разговор и дальнейшее поведение Кони, который проводил меня до дома, ласково поговорил с моими маленькими детьми, рассказал нам о страшном “восьминоге”, о котором была статья в “Вестнике Европы”, побудило меня показать ему мою “записку”, которую он взял с собой. В Кони я видел человека, занимающего важное судебное положение, который может помочь в случае надобности. Мне хотелось заразить его теми чувствами и переживаниями, какие руководили мною, когда я ее писал. Понятно, с каким нетерпением я ждал его ответа. Через дватри дня я снова пошел к нему. “Обеими руками я готов подписаться под вашей запиской, — сказал он мне, — но мы переживаем такое реакционное время, что необходимо терпенье. Надо ждать и надеяться”. Еще больше почувствовал я близость к Кони, и мне еще яснее стала наша расовая родственность. Вот содержание записки в сокращенном виде: […][284].
Глава 13. Максим Горький — Ал[ексей] Максимович] Пешков
Впервые я познакомился с Горьким в Нижнем Новгороде. Нижний и Горький — точно синонимы. Постепенно растущая слава Горького как бы ореолом окружила город. Там в небольшой квартире я застал писателя и его молодую жену — Екатерину] ПавлГовну] Пешкову.
О Горьком в течение последних 35 лет много писали, подвергая его самой разнообразной критике, как писателя, политического деятеля и человека. Наступит время, когда возможно будет более беспристрастно отнестись к такому крупному явлению, как Горький, когда трагические переживания его последних дней осветят нам настоящий образ писателя и человека. Я же хочу только поделиться теми впечатлениями, какие остались у меня в памяти от нескольких встреч с Горьким.
При первом знакомстве, которого я так жаждал, на меня особенно сильное впечатление произвела жена Горького — Екатерина Павловна Пешкова. Молодая, изящная, целиком проникнутая той тонкой, русской интеллигентностью, равную ко торой трудно найти, она как — то особенно выделялась на фоне несколько пролетарской обстановки дома и обихода жизни. При этом в простоте ее обращения не чувствовалось ни малейшей искусственности и деланности. Это первое впечатление мое не изменилось на протяжении многих лет знакомства с трогательно самоотверженной деятельностью Екат[ерины] Павловны в качестве заведующей помощью политическим ссыльным (“Политическим Красным Крестом”[285]). Во все время своей нелегкой, а подчас щекотливой общественной деятельности, она проявляла все лучшие свойства своей тонкой, благородной натуры.
Сам Горький, входивший в то время в полосу такой славы, которая могла бы вскружить голову всякому другому — как это через много лет случилось со столь талантливым мужичком Есениным, — был как — то сдержан и несколько угрюм.
Мы мало знали о его прошлом. Не знали о покушении 20-летнего Горького на самоубийство. Знали только, что судьба не баловала его и что ему пришлось пройти суровый путь жизни, пока он не обратил наконец на себя внимание читающего мира. Еще меньше знали о том, что привело его к покушению на себя, какие глубокие внутренние переживания толкнули его на это. Какая жажда искания “правды” и “смысла жизни” была в этом человеке.
Для нас всех М. Горький был восходящей звездой, готовой затмить всё и всех. Держался Горький просто, как бы не допуская преувеличения по отношению к нему. Я ушел под впечатлением какого — то смешанного чувства: радости и грусти. Я был рад, что познакомился с человеком, каждый рассказ которого вводил нас в новый, мало известный нам мир обездоленных людей, озаренный ярким светом любви и сочувствия. Автор сам был один из них. Он ничего не выдумывал. Он изображал жизнь и заражал нас своими чувствами. Он становился кумиром молодежи. Его песни о соколе и буревестнике[286] были у всех на устах. Он казался глашатаем затаенных стремлений к свободе. В нем начинали видеть руководителя жизни. Внешне он мало походил на воображаемого героя. Скорее длинный, чем высокий, с вздернутым широким носом, он мало был похож на знаменитого писателя и еще менее на “учителя жизни”, как многие были готовы видеть такового в нем. Тогда он и не чувствовал себя таковым. Проста и ласкова была его беседа, и что — то сильно притягивало к нему.