красоты. Душевное ли состояние мое, кот[орое]остро реагировало па dcc, по то, что открывалось взору сверху, не поддается никакому описанию. Когда же мы взобрались на гору Роман — Кош и увидели оттуда всю цепь гор и Козьмодемьянский монастырь, то прямо дух дыхание захватило. К вечеру мы несколько заблудились и решили ночевать на открытом месте. Но чабаны — пастухи указали нам путь к гостинице. Утром мы взобрались на Чатыр — Даг, оттуда виден Симферополь, Бахчисарай, Черное море, Азовское и бесконечная цепь гор. Но все это не могло сравниться с видом Роман — Кош[а]. Вернулись мы через Алушту, откуда […]* к вечеру были в Гурзуфе. После такой поездки пару дней ни стать, ни сесть невозможно было. Вот какие интересные экспромты нарушали наш отдых в Гурзуфе. Жалеть об этом не приходится; тем более что это посещение моего любимого южного берега явилось прощальным. Своего рода “итог” с рядом “незабываемых впечатлений”…
Не скажу, что вся сила переживаемых впечатлений лежала в красотах южного берега. Многое я видел раньше, но никогда острота переживаний не достигала такой силы. Причина отчасти была во мне, в кот[ором] происходило своего рода “освободительное движение”. Приехав прямо из Гурзуфа [на] подмосковную дачу, я не менее восторгался и наслаждался небольшим лугом ромашек перед домом, которые утром молились на восток, в полдень гордо смотрели в небо, а к вечеру снова кланялись западу под влиянием солнца. Это производило трогательное впечатление. Мы жили уединенно, без всякого соседства, и никогда не скучали. Я не раз задумывался над тем, откуда у нас, выросших в городе, такая ненасытная любовь к природе. Я упоминал уже о политических движениях 2‑й половины [1]904 г[ода] в связи с вечером “Общества просвещения”[303]. Тот якобы покой и порядок, какими обычно шла наша концертная деятельность, нарушились, и не только по политическим причинам. Какой — то протест вырастал изнутри против “привычного”. Необходимо было внести что — то новое, свежее, если не в самой программе, которая преследовала исторический] порядок, то по крайней мере добиваться еще больших результатов от исполнения. В этом сказалось влияние (с одной стороны, лекций, а с др[угой], анализа, о кот[ором] я упоминал). “Художник не должен быть стар. Много нужно для иск[усства], но главное — огонь!” — говорит Толстой в рассказе “Альберт”[304]. В искусстве], как во всякой борьбе, есть герои, стремящиеся преодолеть всякие соблазны, и есть обыкновенные […].
Вспоминается мне случай, имевший место год перед этим. Как известно 11 /III 1881 г[ода] в Париже скончался Николай] Рубинштейн, любимец Москвы, директор Московской] консерватории] и друг Чайковского. Незадолго перед этим на вопрос в письме М-ше ф[он] Мекк, “почему он, Чайковский, не пишет “трио”, композитор ответил, что звучность ф[орте] — п[иано] со струнными ему кажется неподходящей и что вряд ли он когда — нибудь сочинит трио [305]. Но вот умер друг, Николай] Рубинштейн], первоклассный пианист — виртуоз, и это побудило Чайк[овского] создать свое знаменитое трио — “Памяти великого пианиста”[306].
В 1893 г[оду] Чайковский скончался, и через некоторе время после его смерти молодой тогда композитор Сергей Рахманинов] сочинил трио памяти Чайковского[307]. Так же обширная первая часть, так же вторая — тема с вариациями и финал — заключение. По содержанию оно не меньшей силы, чем трио Чайковского, и для ф[орте]п[иано] еще трудней — точно ф[орте]п[ианный] концерт со скрипкой и виолончелью. Исполненное в первый раз памяти Чайковского, оно не произвело такого впечатления, какого ожидал молодой композитор. То ли что не были преодолены все трудности исполнителями, или слушатели не были подготовлены достаточно, чтобы тотчас же воспринять новое произведение, но трио не имело успеха, и сам композитор его невзлюбил. Прошло 10 л[ет], трио ни разу не исполнялось. В сезон [1]902/3 года последним номером нашей исторической программы концертов было трио Рахманинова.
Целое лето посвятил я на изучение этого трио, кот[орое] доставило мне много наслаждения. В начале осени, когда афиша была выпущена, я встречаю Рахманинова, кот[орый] останавливает меня и говорит: “Зачем вы причиняете мне неприятности”. Я смотрю на него во все глаза. “Зачем вы играете мое трио, мне это неприятно, я его не люблю”. — “Мы играем его, потому что это прекрасное произведение, и я очень прошу Вас, когда подойдет время его исполнить, прослушать нас”, — попросил я его. На этом мы расстались. Месяца через 4 наступила очередь программы, кот[орая] заканчивалась трио Рахманинова. Он пришел на генеральную репетицию и слушал нас, согласился со мн[огими] сокращениями, которые он тут же и сделал. Некоторые оттенки наши ему так понравились, что он решил при следующем издании трио, принять их к сведению. Мы расстались с тем, что завтра он с женою будет в концерте. Но через час по его уходе я получил от него записку, что хотя он и обещал быть, но придет только его жена. В концерте жена его была; и она убедилась, что трио имело успех…
Прошло полгода, осенью в окт[ябре] 1903 г[ода] минуло 10 л[ет] со дня смерти Чайковского. Незадолго до этого студенты университета обратились ко мне с просьбой устроить концерт в пользу их кассы. Концерты устраивались в большой зале Дворянского собрания 183, вмещавшей от 2–3 тысяч человек. Чтобы привлечь такую массу слушателей, нужна боевая программа и имена любимцев публики. Я предложил им следующее: Московское] трио: Шор, Крейн, Эрлих исполняют два трио — вначале Рахманинова, а в заключении Чайковского. Между этими трио — любимцы публики — Собинов (любимый московский] тенор Б[ольшого] театра) и др[угие] [исполнят] романсы Чайковского. А весь концерт посвящается памяти Чайковского.
Концерт привлек полный зал публики. Когда мы вышли играть, то против эстрады на хорах мы увидели Рахманинова, сидящего, облокотившись на барьер (его любимая поза). Это нас как — то еще больше пришпорило, и мы с большим подъемом сыграли его трио. Успех превзошел все ожидания, нас вызывали много раз, а в антракте к нам с хор в артистическую спустился композитор, пожал нам всем руки и сказал: “Вы заставили меня полюбить мое трио, теперь я буду его играть, спасибо”. Для нас, исполнителей, это был самый большой комплимент, какой возможно получить от композитора… Я упомянул об этом эпизоде, т[ак] к[ак] он наглядно подтверждает мысль Шопенгауэра, что композитор творит подобно сомнамбуле, как бы во сне, и не всегда сам может судить о своем творении [308]. А во 2‑х [во — вторых], подтверждается и мысль Вагнера, кот[орый] писал Листу: “Только исполнитель является настоящим художником. Все наше поэтическое творчество, вся композиторская работа наша, это только некоторое хочу, а не могу: лишь исполнение дает это могу, дает — искусство”[309].
Такой же случай, как с трио Рахманинова], произошел с 5‑й симф[онией] Чайковского. Композитор, сам дирижируя, провалил ее и готов был уничтожить ее. Явился Никиш и возродил ее исполнением.
Когда Бетх[овен] услыхал одну из своих сонат, только сочиненную, в исполнении пианистки Мари Биго, то сказал: “Это не то, что я думал, но это много лучше”. “Das ist nicht genau der Charakter, welchen ich diesem Stucke habe geben wollen, doch fahren Sie immerhin fort, wenn ich es nicht vollstandig selbst bin, so ist es etwas Besseres ais ich”[310].
К этому времени московский [Художественный] театр достиг необычайной высоты постановкой ибсеновского “Бранда”[311]. То ли что время такое подоспело, когда весь воздух кругом был точно пропитан жаждой подвига, то ли что артисты изумительной игрой волновали и возбуждали эту жажду жертв, подвига, самоотверженности. Но каждое представление Бранда, которого исключительно исполнял Качалов, накаляло настроение зрителей до точки кипения… В жизни Москвы и, пожалуй, всей России Бранд создал своего рода эпоху. Почва точно была подготовлена. И когда со сцены раздавались слова Бранда: “Хотя бы все вы дали кроме жизни, ее не дав, вы ничего не дали”[312], то они зажигали всех каким — то горячим энтузиазмом. Люди жаждали выхода из того тупика, куда загнала их жестокая реакция. И представление “Бранда” открывало этот выход. Бранд помог т[ак] наз[ываемому] “освободительному движению”. Возможно, что он же повлиял на Каляева, убившего Серг[ея] Романова — брата Александра] III. Каляев не был обыкновенным рядовым террористом. Он шел на это как на подвиг и как подвиг совершил предназначенное ему. С опасностью для себя он пропустил сначала удобный случай бросить бомбу, заметив в карете гостей. И только когда Сергей был один, он исполнил то, что считал своим долгом. Он знал, что скрыться в Кремле невозможно, что его ждет смерть, и это его не остановило. Нe вспомнил ли он в предсмертный час слова Бранда “хотя бы все вы дали кроме жизни, ее не дав, вы ничего не дали”.
Через 25 л[ет] у меня в дневнике записано: меня 3‑й день волнует ибсеновский Бранд. Странное дело! Еще в 1904 г[оду] я переживал Бранда как эпоху в своей жизни. Никогда не забуду этой постановки Художественного] театра в Москве. Бранда играл Качалов — гениально. Еще долго по мн[огим] поводам целые цитаты из “Бранда” играли значительную роль в моей жизни. И сейчас, когда я снова читаю его, сильное волнение охватывает меня всего, и тогда все явления окружающей жизни кажутся незначительными. Куда — то тянет вверх к подвигам и настойчивому стремлению к цели, высокой и прекрасной…