Воспоминания детства — страница 14 из 17

— Так слушайте же меня, чадца моя! — говорю им шепотом. — Чудотворную икону мы должны спасти! Не отдадим ее на поругание!

Савва Григорьевич все понял. Молча пошел в чулан и вынес оттуда топор, долото и молоток. Перекрестились мы и пошли…

На наше счастье, Владычица засыпала землю снегом. В городе ни одного фонарика, ни голосов, ни собачьего лая. Так тихо, словно земля душу свою Богу отдала. К собору идем поодиночке. Я вдоль заборов пробираюсь. Наши уже в соборной ограде. Тут же и лошадка приготовлена. Нас оберегают старые деревья, тяжелые от снега. Оглянулись. Перекрестились. Один из наших по тяжелому замку молотом звякнул — замок распался. Прислушались. Только снег да наше дыхание. Мы вошли в гулкий замороженный собор. Из тяжелого киота сняли древнюю икону Богоматери. Положили ее в сани, прикрыли соломой и благословясь, тронулись к нашей пещерной церкви. Сама Пресвятая лошадкой нашей правила. Ехали в тишине. Никого не повстречали. Снег заметал наши следы.



К пещере несли Ее на руках, увязая в глубоких сугробах. Я раздумно вспоминал:

— Не так ли и предки наши уносили святыни свои в леса, в укромные места, во дни татарского нашествия на Русь?

В городе слух пошел о чуде — Владычица покинула собор! Да, воистину чудо! Ибо только сила Божия помогла нам спасти древнюю святыню русскую.

Около собора днем и ночью толпился народ. Его разгоняли ружейными залпами. Народ ощеривался и выходил из себя.

Когда из собора выносили иконы и бросали их на мостовую, произошла рукопашная. Народ с криком набрасывался на кощунников, вырывал у них иконы, а те, размахивая ручными гранатами, вопили:

— Ра-а-с-хо-дись, а то сейчас бабахнем!

Когда в соборе все было очищено, там устроили пьянство с песнями и музыкой. Сказывали, что Чаша Господня, наполненная водкой, обносилась «в круговую». Молодежь волочила по улицам иконы и распевала:

Эх, играй, моя двухрядка,

Против Бога и попов.

На пустыре Савва Григорьевич нашел икону преподобного Серафима Саровского, изрешеченную пулями.

Много горьких дорог прошло с того времени, когда мне вновь удалось найти свои записи и склониться над ними.

…Недолго пришлось нам собираться в подземной церкви. Нас выследили. На Крестопоклонной неделе, во время выноса Креста, пред нами предстали они…

Два рослых, дурно пахнувших солдата, с заломленными на затылок папахами, с неумолимыми дикими руками тяжело подошли и связали меня веревками. Мне не дали снять с себя ризы — так и повели в полном священническом облачении. Паству мою, по счастью, не тронули, и она сопровождала меня со слезами и стенаниями. Пробовали защитить меня, но им угрожали ручными гранатами. Меня тревожила мысль: догадаются ли пасомые мои спасти чудотворную икону Богоматери? Тревога моя, видимо, передалась Савве Григорьевичу. Он издали, из темноты, крикнул мне:

— Не беспокойся!..

Легко мне стало, словно Бог возглаголал из лесной чащи.

В одном месте, на леденице, я поскользнулся и упал. Солдаты засмеялись, не помогли мне подняться, а схватились за край веревки и с песней «Эй, дубинушка, ухнем» волоком потащили меня по земле.

Я весь избился и окровянился. Потом они пожалели меня и подняли.

Поздно вечером привели к следователю. Я встал около письменного стола. Следователь писал и не смотрел на меня.

У него были сверкающие белые руки. Лицо румяное, молодое и как будто простодушное. Все обыкновенное, человеческое, если бы только не уши… Пепельно-лиловатые, широкие, они свисали наподобие тряпок, закрывая ушную раковину.

Прошло минут двадцать, но он все еще не поднимал на меня глаз. В кабинете, освещенном душным светом электрической лампочки без абажура, было тихо. Только два звука было слышно: сухое шуршание пера и влажное падение на паркетный пол кровяных капель с моих избитых о гололедицу рук.

Наконец следователь тихо положил перо, поднял румяную голову и осиял меня таким шелковым голубым взглядом, что я первое мгновение подумал: «Какие хорошие человеческие глаза!» Но вглядевшись в них, я содрогнулся…

Минут пять смотрел на меня, не мигая, своей страшной, словно застеклившейся синевой.

Затем перевел взгляд на мои окровавленные руки и улыбнулся стеклянной и, как мне представилось, синей улыбкой.

Тонкими, совершенной красоты пальцами, он изредка отмахивал что-то от лица своего, словно на него садилась паутинная нить. Он заставлял сознаться меня в организации заговора против власти. Я с твердостью отрицал это и говорил: «Я молюсь за нее, чтобы она не проливала крови!» Очень долго допрашивал меня голосом хрустящим и словно костяным. Моим объяснениям не верил. Под конец допроса лицо его пошло пятнами. Совершенно неожиданно он ловким кошачьим прыжком соскочил с бархатного лилового кресла, подбежал ко мне, вцепился в мое горло белою льдистой рукою и закричал в исступлении слюнявым извивающимся хрипом:

— Сознавайся! Стерва! Убью!..

Он приставил к моему виску револьверное дуло. Голова моя горела нестерпимым жаром, и от прикосновения металлического холодка я ощутил приятность. Больше всего меня напугал впервые виденный мною звериный лик человека.



Меня отвели в темницу. Здесь сидели буйные люди. Встретили меня со свистом и улюлюканьем. Издевались над моими священническими ризами и плевали на них. Дали мне место на полу, в затемке, рядом с лоханью для нужды. Пол был каменным и зловонным. Когда погасили свет и все полегли спать, я стал молиться. После молитвы подошел ко мне кто-то невидимый во тьме и сказал:

— Ложись на мои нары… там теплее, а я на твоем месте образуюсь!..

Радостно стало мне:

— И здесь Христос!..

В эту первую тюремную ночь я не мог скоро заснуть. Думал о предстоящих страданиях своих и не утаю: ужасался их и тосковал немало. Мне вспоминались муки, кои претерпели Христа ради соратники мои.

В Астрахани архиепископа Митрофана и его викария епископа Леонтия живьем закопали в землю; в Свияжске епископа Амвросия привязали к хвосту бешеной лошади; в Белграде-Курском епископа Никодима убивали железными прутьями — тело же его бросили в сорную яму; архиепископа Пермского Андроника ослепили, выколов глаза, отрезали щеки и в таком виде влачили его по городским улицам, а потом живьем закопали в землю…

Я сжимал в руке нательный крестильный крест и с гефсиманскою тоскою взывал к нему:

— Господи! Научи мя оправданием Твоим!..

В пищу давали сто грамм хлеба и суп из снетков или селедки. По два раза в день приносили нам по кружке воды. Тюремный хлеб я не ел даром — меня заставляли чистить отхожие места, мыть полы, стирать белье конвойных, и в этом я хорошо преуспевал.

С обитателями нашей темницы, ворами и убийцами, я крепко подружился. Они полюбили меня за тишину к ним, за беседы с ними, за уступчивость. И приметил я: чем глубже носишь в себе образ Христа и вооружаешься смирением, тем скорее осветишь звериный мир человека. Если и не сразу, то впоследствии все же осветится человек. Надо только жить рядом с ним, чтобы Христос, живущий в тебе, постоянно освещал омраченного. Человека за руку приходится водить, как ребенка-несмышленыша!..

На Страстной неделе соузники мои изъявили желание исповедоваться передо мною, и в одну из ночей я принял их сокрушенную, отчаянно русскую исповедь… В знак раскаяния они целовали мой нательный крест.

В ночь на Светлое Христово Воскресение я облачился в изорванные свои ризы и пропел им всю пасхальную заутреню, а потом христосовались мы…

Пять месяцев я просидел в здешнем узилище. В самый день рождения моего (мне исполнилось пятьдесят два года) меня отправили железнодорожным путем в губернскую тюрьму.

Втолкнули меня в подвальную темноту и сырость. После солнечного света, на время осветившего меня по пути в тюрьму, я долго стоял на пороге, словно в ослеплении, ничего не видя. Ко мне кто-то подошел, назвал меня по имени и обнял. Глаза мои проясняться стали. Я увидел архиепископа Платона. Только по глазам да по тому неуловимому, что делает человека характерным, я узнал его. Величественный русский владыка превратился теперь в согбенного старца. Ряса была в дырьях, на ногах плохонькие сапожонки, седые волосы свалялись в колтун и, давно не мытые, напоминали горький ветхозаветный пепел.

Я поклонился ему в ноги.

Ко мне стали подходить из разных углов другие обитатели подвала.

Меня обнимал заросший волосами, землисто-бледный, похожий на тень, высокий человек в сутане.

— Ксендз Станислав Лабунский!

Крепко пожимал мне руки маленький, иссохший, похожий на философа Канта господин в сюртуке. Через одышку он назвал себя:

— Пастор Келлер!

Тихими стариковскими шагами приблизился давний духовник мой, игумен Амвросий. Молча обнял меня и молча перекрестил.

Семинарским прозвищем моим («пустынник антиохийский») встретил меня однокашник мой, отец Михаил Аскольдов. Был когда-то осанистым, златовласым и осиянным каким-то — теперь стоял передо мною старик с трясущимся перемученным телом.

Великим поношениям подвергались мы…

Поздно вечером, а то и в полночь, в замке щелкал ключ.

Открывалась железная дверь, и на пороге появлялись они. Впереди товарищ Бронза. В лице и в коротких тяжелых руках этого человека действительно было что-то бронзовое. Высокий, широкий в кости, с напомаженной челкой на низком волосатом лбу, всегда в кожаной одежде… Рядом с ним два мускулистых китайца с беспросветными глазами, всегда потные и будто лиловые от грязи, одетые в замусоленные липкие ватники.

— Одевайсь! — раздавался гнусавый голос Бронзы. Нас выводят из камеры. Темными переходами идем на широкий асфальтовый двор.

— Вста-а-а-ть к стенке!

От этого окрика мы чувствуем себя солдатами и стараемся выстраиваться по-военному.

Далеким озерным всплеском звучит тишина. Они вынимают из кобуры револьверы, нахмуренно осматривают их с разных сторон и… начинают в нас прицеливаться.

В течение минут трех направляют на нас револьверное дуло. Мы бледнеем и начинаем креститься. Насладившись нашими предсмертными чувствами, они милостиво машут нам револьвером.