Воспоминания — страница 16 из 33

го и был невыносимо скучен. При всем этом у него была та приветливость, доброта и в особенности сердечность, за которую его нельзя было не любить. Конец его показал, что в сердце его была жизненная мудрость более [91] глубокая, чем та, которую он исповедывал рассудком. К величайшему огорчению своих единомышленников из позитивистов он перед кончиною исповедался и причастился. Поклонники Ковалевского-позитивиста были этим скандализированы; священник, его приобщавший, был, напротив, этим сердечно обрадован. Над открытой его могилой шли в надгробных речах неприятные споры о том, быть ли он или не был христианином; намекали да минутное «затмение» в сознании умирающего. П. Н. Милюков усматривал в этой подробности его кончины «бытовую черту», т. е. попросту говоря курьез, который можно было простить Ковалевскому за многое другое положительное, что в нем было. Душа человеческая — потемки и потому я не берусь решить, в какой степени тут может идти речь о сознательном обращении Максима Максимыча в христианство. Знаю только, что с этим приобщением связана глубоко трогательная черта, характеризующая его сердце. На предложение приобщиться он отвечал: «я знаю, что это обрадовало бы мою мать; хочу быть с нею». Как это понимать? Хотел ли он быть с усопшею и горячо любимою им матерью в жизненном общении через Евхаристию, или же он думал только об общении в мыслях, в воспоминаниях? Никаких данных для решения этого вопроса у нас нет и не может быть. Но вопрос о том, что «думал» Ковалевский в эту минуту — вообще вопрос второстепенный. Гораздо важнее то, что он переживал; существенна тут не мудрость ума. а мудрость сердца, это движете любви к дорогой усопшей, которое перед самой кончиной Ковалевского установило жизненное общение с нею через таинство тела и крови Христовой. Тут было молчание рассудка перед чем то непостижимым и бесконечно дорогим. Радостно думать, что с этим молчанием ума и со святым порывом любящего сердца Ковалевский перешел в вечность. [92] И не случайно сочетается этот переход с его духовным обликом: той слепой веры в рассудочные теории, которая характеризует его единомышленников-позитивистов, в нем, конечно, не было. В непогрешимость своего позитивизма он не верил в самом расцвете своих жизненных сил. Сомнение, не врет ли теория в самом основном, существенном, было всегда ему присуще: нужно ли удивляться, что оно возобладало в нем в ту великую и страшную минуту, когда он стал лицом к лицу с вечностью.


IX. Музыкальные переживания. Девятая симфония Бетховена.

Для той духовной атмосферы, в которой мы с братом жили в наши студенческие годы, музыкальные переживания были много существеннее университетских впечатлений. Тогдашний университет был совершенно чужд нашей духовной и умственной жизни. Напротив, те музыкальные переживания, которые в начале восьмидесятых годов выпали на нашу долю в Москве, входили в нее как необходимая составная часть.

Николая Рубинштейна в то время уже не было на свете: он скончался 11 Марта 1881 года, — за несколько месяцев до нашего переезда в Москву. В память почившего артиста его брат — Антон Григорьевич — открыл осенью 1881 года музыкальный сезон в Москве, где он взялся дирижировать тремя первыми симфоническими концертами Императорского Музыкального Общества. В программе этих концертов стояли, между прочим, две симфонии Бетховена — третья «героическая» и девятая. Мы с братом еще до переезда в Москву готовились к их слушанию. Для этого моя мать с сестрами исполняли их несколько раз в четыре руки. Помню, что мы «готовились» с благоговением, точно к совершению некоторого музыкального [93] священнодействия, вслушиваясь в каждую подробность и смакуя каждый аккорд.

Готовиться было необходимо: несмотря на обилие классической музыки, которое мы слышали с детства в концертах и в домашнем исполнении, высшие создания Бетховена и в особенности его симфонии были до того еще за пределами нашего понимания; да к тому же мы их сравнительно мало слышали и почти совсем не знали, Нам предстояло еще в них вжиться. И это стало возможным, благодаря приезду Антона Рубинштейна в Москву. Получив до концерта доступ на его репетиции, я таким образом продолжал «готовиться», слушая не только оркестр, но и все комментарии Рубинштейна к его исполнению, все его указания.

Понятно, что при этих условиях три концерта под управлением Рубинштейна разрослись для меня а большое событие. Я и до сих пор радуюсь, что событие это выпало на мою долю, потому что благодаря ему симфонии Бетховена стали для меня приобретением на всю жизнь, так что я помню в них каждый диссонанс, каждый переход и могу, когда вздумается, мысленно развертывать их в воображении: память сохранила не только мотивы, но и характерные черты Рубинштейновского исполнения — в особенности его темпы.

Впоследствии я слышал множество нападок на А. Рубинштейна, как на дирижера. Многие им были недовольны; есть и сейчас музыканты, которые считают его дирижером «плохим», при чем в основе этих суждений обыкновенно лежит сравнение с иностранными, в особенности немецкими дирижерами. Этим для меня определяется и ценность этих нападок. В отношении оркестровой техники Рубинштейн стоял ниже, может быть, даже значительно ниже многих ученых немцев, и все-таки за его исполнение, в особенности за его исполнение Бетховенских симфоний, можно было отдать всех этих [94] немцев, вместе взятых. У него было как раз то важнейшее, чего у них не было: музыкальный гений.

В начале восьмидесятых годов, когда мне пришлось его слушать, Антон Григорьевич был уже полуслепой; у него был катаракт на обоих глазах. Перед ним лежала партитура, но он ее почти не видел и дирижировал больше наизусть. На это жаловались музыканты, которые говорили, что он не всегда указывает вступление инструментов, от этого происходили шероховатости, вызывавшие гневные вспышки Антона Григорьевича. Он был так же вспыльчив, как и его покойный брат, и не стеснялся кричать на музыкантов на репетициях. Однажды я был свидетелем этого крика на самом концерте. Музыкантов это, понятное дело, энервировало, что не могло не вредить исполнению. Когда после Рубинштейна являлся на эстраде немец-специалист, уверенно и спокойно указывавший во время каждое вступление и тщательно разучивавший с оркестром симфонию до малейших подробностей, это успокаивало и подкупало исполнителей. Помню радостный возглас оркестрового музыканта после одного концерта такого техника-виртуоза — Макса Эрдмансдёрфера, — выступившего в 1881-1882 году вслед за Рубинштейном. «Какое счастье играть с таким дирижером: как спокойно себя чувствуешь! У Рубинштейна, бывало, так боишься».

Слова эти относились к обоим Рубинштейнам -Антону и покойному Николаю. Своей техникой Эрдмансдёрфер превосходил их обоих. Музыканты единогласно свидетельствовали, что таких pianissimo, fortissimo и crescendo, каким научил их Эрдмансдёрфер, они раньше просто не умели делать. Едва слышный шепот могучего оркестра, беспредельное нарастание звука, стройность ансамбля и отчетливость выделения каждой темы, главной и второстепенной, — все это было у Эрдмансдёрфера верхом совершенства. И, однако же, несмотря на все шероховатости [95] Рубинштейновского исполнения, игра Эрдмансдёрфера в сравнении с ним ничего не стоила.

Помню глубокие замечания по этому поводу профессора виолончели Фитценгагена, тонкого, умного знатока и ценителя музыки, который играл в оркестре под управлением обоих Рубинштейнов, а потом под управлением Эрдмансдёрфера. — «Какое тут может быть сравнение»,-говорил он.— что из того, что у Рубинштейна пропадали те или другие тонкие, неуловимые детали. Разве в деталях дело? Рубинштейны — тот и другой — давали нам самое главное — великий образ музыкального целого (ein grosses Gesammtbild). Как раз именно этого не дает Эрдмансдёрфер. Вместо того, чтобы воспроизводить целое, он берет партитуру и рассматривает ее в лупу, преувеличивая в десять раз каждую подробность. Он находить там piano и говорит: «ах, тут должен быть шепот», рядом с этим видит forte и делает такое forte, чтобы волос стал дыбом на голове. Подробности через это безмерно преувеличиваются и разрастаются, а образ целого совершенно исчезает из поля зрения. Позвольте прибегнуть к сравнению. Допустим, что я пишу с Вас портрет. Я вижу, что у Вас большой нос и маленький рот. И вот я начинаю вытягивать Вам нос на полотне и нарисую Вам ротик с пуговицу. Разве это будет портрет? Нет, как бы виртуозно ни был нарисован ваш длинный нос и ваш маленький рот, все же это будет не образ Ваш на полотне, а карикатура. Вот Вам и вся разница между Рубинштейном и Эрдмансдёрфером: один дает Вам гениальный образ подлинника, а другой пишет карикатуру. Пожалуй еще можно способом Эрдмансдёрфера хорошо исполнять какой-нибудь красочный танец или рапсодию. Но по отношению к Бетховену, извините меня, это — кощунство.»

Слова Фитценгагена врезались мне в память, потому что они как нельзя более точно и тонко [96] выразили суть того музыкального откровения, которое мне дано было воспринять через Антона Рубинштейна. Выражение «музыкальное откровение» тут, право, не составляет преувеличения. Этот Рубинштейн, у которого не было немецкой чистоты и отчетливости исполнения, заставлял своих слушателей в симфониях Бетховена переживать всю мировую драму. И в этом переживании была подлинная суть бетховенского творчества, — в особенности его девятой симфонии.

Боже мой, до чего волнительна была в передаче Рубинштейна эта симфония. Помнится, слушая первую часть, я чувствовал, словно присутствую при какой то космической буре: перед глазами мелькают молнии, слышится какой то глухой подземный гром и рокот, от которого сотрясаются основы вселенной. Душа ищет, но не находит успокоения, от охватившей ее тревоги. Эта тревога безвыходного мирового страдания и смятение проходит через все первые три части, нарастая, увеличиваясь. В изумительном скерцо с его повторяющимися тремя жестокими, резкими ударами, душа ищет развлечься от этого сгущающегося мрака: откуда то несется тривиальный мотив скромного бюргерского веселья и вдруг опять те же три cyxиe, резкие удара его прерывают и отталкивают: прочь пошлое, призрачное отдохновение, не место в душе филистерскому довольству, прозаическому мотиву, будничной радости. Весь этот раздор и хаос, вся эта мировая борьба в звуках, наполняющая душу отчаянием и ужасом, требует иного, высшего разрешения: не для того гремит гром, не для того земля сотрясается, чтобы мир мог успокоиться на мещанском мотиве житейской середины. — Или все сущ