вать с тем же Зверевым о Боголепове!
Резкость суждений Бориса Николаевича о его современниках и почти о всем современном объясняется его духовным одиночеством. Гегельянец в конце XIX столетии, он казался человеком с другой планеты, единственным представителем традиций сороковых годов в восьмидесятые и девятидесятые годы. Всем течениям жизни и мысли, которые в то время боролись вокруг него, он был одинаково чужд. О современном ему позитивизме он говорил совершенно справедливо: «что нужно для того, чтобы быть позитивистом? Достаточно не знать философии». О Соловьевском мистицизме он говорил, что это «уничтожение науки». В то же время в искусстве царствовал или тот же мистицизм в лице Достоевского, или реализм типа Зола, характеризовавшийся для Чичерина его любимым выражением: «остается развести руками». В политике опять таки две чуждые ему противоположности: или безумно реакционное течение «эпигонов славянофильства» — Каткова и комп., или столь же безумный левый социалистический радикализм, стремившийся осуществить чисто материалистические начала в жизни. Правда, посредине были либеральные течения; но и они были чужды Борису Николаевичу во первых потому, что они были более или менее связаны с позитивизмом, и во вторых потому, что они шли на те или другие компромиссы с социалистическими началами. Чичерину хотелось того чистого либерализма безо всяких амальгам, которого в России не было.
Он вообще не терпел никаких амальгам, не был способен ни к каким уступкам, [121] сомнениям и компромиссам. Поэтому все окружавшие его течения жизни и мысли представлялись ему одинаково «нелепыми». Среди них он оставался непоколебимым, как скала, и «разводил руками». Мысль его до конца его жизни осталась совершенно чистою струей, которая ни с чем не смешивалась, не восприняла в себя из окружающей духовной атмосферы решительно никаких влияний. Как абсолютная мысль в «Логике» Гегеля, она развивалась «сама из себя». Это было возможно лишь благодаря совершенно исключительной, редкой, особенно в России, непреклонности и твердости духа. Этим объясняется трагедия его умственной жизни. Органически чуждый своему веку, он не был им ни понят, ни воспринят. Ученые исследования его оставили заметный и даже весьма крупный след в науке государственного права; но как философ, он совершенно прошел мимо современного поколения. Несмотря на обилие его философских произведений, его просто на просто не знают. В изречении Соловьева, который в пылу полемики назвал его «Пифагором без пифагорейцев», была большая доля правды.
Указанная трагедия духовного одиночества Чичерина усугублялась тем внутренним противоречием, которое обусловливается самой цельностью его духовного облика. С одной стороны как гегельянец, он верил, что все существующее разумно. С другой стороны, в силу непримиримо отрицательного отношения к современности, все в ней казалось ему сплошным безумием а бессмыслицей. «Борис Николаевич, — сказал я ему как то раз, — ведь вы в сущности отступаете от Гегеля, допуская совершенно ему чуждое хронологическое ограничение мирового разума. У вас «все существующее разумно», но только до 1850 года». — «Нет, оно и после того разумно, но разум настоящего от нас скрыт, — мы его не видим», — отвечал он мне. Это [122] быть уже не гегелевский разум, а что то другое, напоминающее христианское учение о Провидении, обращающем зло в добро: ибо этот невидимый смысл над бессмыслицей современности ей трансцендентен, тогда как Разум в гегелевском его понимании имманентен действительности. Гегель умел находить абсолютную мысль во всем развитии человеческой мысли, даже в наиболее, казалось бы, чуждых ему философских учениях; отбрасывать все чуждое, как необъяснимую «ерунду», и «разводить руками» было совсем не в его духе. И материализм, и эмпиризм, и мистицизм, и реализм в искусстве, и социализм, — вообще все те течения умственной жизни, которые попросту отбрасывались Чичериным, оказались бы для Гегеля моментами диалектического развития абсолютной мысли.
Вообще Борис Николаевич производил единственное в своем роде впечатление человека, для которого мировой разум был весь в прошлом. Борис Николаевич не видел его не только в настоящем, он не ждал ничего хорошего и от будущего, не чуял в нем никакого просвета. Несмотря на панлогизм, который, казалось бы, должен вести к чрезвычайно оптимистическому мировоззрению, настроение Бориса Николаевича в общем было чрезвычайно пессимистическим. Его всегдашняя бодрость обусловливалась не какими либо ожиданиями и надеждами, а скоре тем философским стоицизмом, который давал ему силу претерпеть всякие невзгоды.
В его жизни, как и в его мысли, в ту пору, когда я его близко узнал, все было в прошлом. Он был бывший профессор, ушедший из университета, вследствие нарушения автономии; вернуться в университет при полном отсутствии автономии, он, конечно, бы не мог. Поступить на какую либо службу он бы мог еще менее, так как служба на высоких должностях в то время [123] была неизбежно связана с компромиссами, совершенно несовместимыми с его нравственным обликом, Его рукописные мемуары полны воспоминаниями о таких компромиссах с совестью многих прежних друзей и товарищей. Одному из них он как то писал: «что ты делаешь в твоем поганом сенате»? Мог ли служить человек, для которого даже ношение ордена казалось компромиссом с совестью? Сам же он со смехом читал при мне характерный отрывок из своих воспоминаний о покойном наследнике-цесаревиче Николае Александровиче, воспитателем коего он был. В день рождения своего царственного воспитанника он был вынужден надеть ордена. «Как, — воскликнул наследник, — и вы, Борис Николаевич, в орденах». — «Очень жаль, Ваше Высочество, — сказал Чичерин, — что в день Вашего рождения пришлось так опоганиться.» Малейший внешний знак зависимости от кого бы то ни было казался ему невыносимым. С таким духовным складом на государственной службе, разумеется, не служат и в лучшие времена, чем тогдашнее.
В минуту, когда я с ним познакомился, он был вышвырнут за борт и из общественной службы — благодаря все той же необычайной прямоте и независимости суждений. На обеде городских голов в Москве, в дни коронационных торжеств императора Александра III-го, он произнес речь о необходимости «увенчания здания» русского государства народным представительством и, вследствие этого, был вынужден подать в отставку. С тех пор бывший профессор стал на всю жизнь и бывшим общественным деятелем, В смысле настоящего у него осталось только его родовое имение «Караул» Тамбовской губернии, где он, бездетный, проживал с своею женою Александрой Алексеевной, дa рабочий кабинет и библиотека, где он работал, не покладая рук, выпуская почти каждый год [124] новые и новые тома своих произведений. Отцом Борис Николаевич был тоже в прошлом, в начале своей супружеской жизни: его единственная дочь скончалась очень рано, в нежном возрасте.
Все его существование было обвеяно элегией. Усадьба его, расположенная среди дивной красоты парка при слиянии двух рек — Вороны и Панды, окаймленных лесистыми, высокими холмами с вековыми елями и соснами, представляла собою чудный оазис среди черноземной пустыни. Вся красота местности и, конечно, все леса сосредоточиваются исключительно в долинах рек. А чуть-чуть дальше прямые, ровные и безнадежно однообразный лиши черноземных полей. Среди этой бесконечной плоскости русской равнины он сам такая же аномалия, как его дивный парк и прелестная усадьба. Как мог зародиться среди этих ровных полей этот «сам из себя развивающийся» возвышенный идеализм русского западника!
На высоком холме недалеко от церкви высился его уютный, симпатичный, поместительный, но, увы, почти пустой дом; в нем тоже все было обвеяно воспоминаниями о прошлом, когда Кирсановский уезд был полон людьми еще пушкинской эпохи. Борис Николаевич любил вспоминать про этих людей. Нетрудно понять, какую огромную роль играют воспоминания в жизни, лишенной настоящего. Неудивительно, что мемуары покойного мыслителя, к сожалению, большей частью еще не изданные, составляют самое яркое, привлекательное и художественное изо всего, что он написал. В них чувствуется та горячность сердца, которая, разумеется, не могла проявиться в его ученых трудах, тот духовный аристократизм, который так резко контрастирует с вульгарным стилем современности. В этом противупоставлении прошлого настоящему все время чувствуется нота, так прекрасно передаваемая лермонтовскими стихами: [125]
Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя,
Богатыри, не вы ...
Замечательный отрывок из этих мемуаров, — «Воспоминание о Кривцове», уже был где то напечатан. В общем это — красивая и поэтическая элегия стародворянской культуры сороковых годов. Мне она больше всего напоминает его самого, как олицетворение той интимной, задушевной области этого большого, любящего сердца, куда дано было проникать лишь немногим. В общем его жизнь и деятельность — красивая, благородная, но необыкновенно грустная страница из истории русской культуры. Это история человека, который пришелся не ко двору в России и был выброшен за борт жизнью, потому что он был слишком кристальный, гранитный и цельный. Глубоко грустно думать о том, что столь редкие душевные его качества не были использованы Poccией. Остались после него книги, в числе коих есть весьма ценные. Но сам то он был больше и лучше своих книг; и именно это большее и лучшее в нем — его сердце осталось втуне для родины: оно возмущалось, страдало, негодовало, — но не влияло на окружающее, не могло участвовать в строительстве жизни.
Грустно думать о том прекрасном, единственном в своем роде, что вместе с ним навеки исчезло. Ходят зловещие слухи о том, что разгромлен тот уютный дом в «Карауле», который его так живо напоминал. Больно думать о спутнице его дней — Александре Алексеевне, такой же, как он, кристальной и цельной; больная, полуслепая и, по всей вероятности, голодная доживает она свою одинокую старость в занятом большевиками Тамбове. Больно думать обо многом. Но больнее всего сознавать, что мы живем в век [126] хаотического разрушения всех воспоминаний, украшавших наше прошлое.