Воспоминания Горация — страница 21 из 123

Одновременно с противоположной стороны арены вперед двинулись двадцать смертников, держа в руках круглые щиты и длинные копья.

Затем, позади них, появился конный отряд гетулов, вооруженных дротиками и стрелами.

Грозная музыка возвестила об этом появлении и сопровождала его, и можно было наблюдать то действие, какое звуки военных музыкальных инструментов произвели на слонов.

Понимая, что им угрожает страшная опасность и что все эти люди идут биться с ними, слоны начали побуждать один другого к сражению.

Те из смертников, что желали поскорее покончить с жизнью, двинулись прямо к ним и стали вонзать свои копья в эти горы плоти, словно обездвиженные собственной тяжестью, тогда как гетулы начали издалека осыпать стадо градом стрел.

И поскольку стрелы достигали слонов быстрее, чем до них успевали дотягиваться копья, животные поняли, что их настоящими врагами были вовсе не те, кто находился ближе.

В итоге они ринулись рысью, превосходившей по скорости самый быстрый лошадиный галоп, разорвали строй смертников, по пути опрокинув и растоптав нескольких из них, а затем с громовым грохотом, сообщая земле дрожь, которую можно было принять за землетрясение, бросились на гетулов.

У всадников было время обрушить на слонов второй залп стрел, что лишь усилило ярость животных, но с приближением этих грозных противников, невзирая на все усилия седоков удержать своих лошадей, те испугались и, вставая на дыбы, ржа от ужаса, повернулись к слонам спиной, а затем обратились в бегство.

Уже через мгновение слоны, лошади, гетулы и смертники являли собой не что иное, как чудовищную свалку, откуда ежесекундно выскакивала очередная оставшаяся без своего хозяина лошадь, которая, обезумев от ужаса, вся в мыле, бросалась в эврипу или разбивала голову о меты.

На сей раз уже не пантер и леопардов поднимали слоны на конце своих хоботов, раскачивали на весу и расшибали о землю: это происходило с людьми и лошадьми.

Какую-то минуту ничего нельзя было различить в этой страшной схватке, над которой возвышались, словно самые высокие волны, исполины, превратившиеся из атакованных в атакующих. Но время от времени, как если бы эти бурные волны возвращались в лоно моря, какая-нибудь из них внезапно оседала и исчезала под бушующей поверхностью.

Наконец один из слонов, у которого дротиком выбило глаз, испустил крик боли и ужаса, явно ставший для всех его выживших сородичей не только сигналом к отступлению, но и поводом для паники. Восемь или десять этих исполинов, еще остававшихся на ногах, выбрались из свалки, бросились бежать к мосту, через который их ввели в цирк, и прижались спиной к стене, поднимая вверх хобот, как если бы просили пощады и заявляли, что сдаются.

Никогда еще поле битвы, за исключением, быть может, поля битвы при Гераклее, не являло собой зрелища, подобного тому, что предлагала в этот момент арена цирка.

Люди и лошади были раздавлены, раздроблены, изуродованы страшными сквозными ранами. С другой стороны, в телах погибших слонов торчало столько же стрел и дротиков, сколько булавок торчит в туалетных подушечках наших римских матрон.

Все те, кто еще был в состоянии держать в руке копье или пустить стрелу из лука, объединились и пошли в атаку на гигантских животных, несколько из которых были настолько тяжело ранены, что им приходилось прислоняться к стене, чтобы не упасть.

Однако в пятидесяти шагах от них лучники остановились и, стреляя наугад, не целясь в разрозненное стадо, опорожнили свои колчаны.

И тогда слоны стали испускать крики, тональность которых стала совершенно другой. Это были уже не те страшные трубные звуки, которые призывали к бою и с которыми они шли в атаку; это были стенания, жалобы и мольбы, столь же доступные пониманию, как если бы их произносили на человеческом языке. Более того, словно с целью усилить это наваждение, несколько слонов, которых ранения лишили сил держаться на ногах, опустились на колени и, казалось, взывали к жалости зрителей.

Раздались крики: «Пощаду!»

Возможно, еще немного и, как это происходит в случае гладиаторов, за советом обратились бы к весталкам, призвав их рассудить дело, как вдруг один из слонов, раздраженный, вне всякого сомнения, невыносимо мучительными ранами, выскочил из рядов своих сородичей и вновь ринулся на смертников, лошадей и гетулов.

В одно мгновение он оказался посреди них, молотя хоботом, топча ногами, пронзая бивнями, отвечая жутким ревом на смертельные крики своих противников, а это привело к тому, что ярость лучников и смертников достигла своего предела и они бросились на остальных слонов, покорно давших убить себя, как если бы они и в самом деле сдались и у них не было больше права защищаться.

Этой бойней, этой резней, этим кровопролитием завершился день. Двадцать пять человек и сорок лошадей остались лежать на поле боя. Ни одного из слонов не пощадили.

В течение двух последующих дней эти игры продолжались.

Всего в них погибло сто десять человек, среди которых были как преступники, так и солдаты и бестиарии.

Что же касается животных, то, как подсчитали, погибло пятьдесят ланей и оленей, шестьдесят пантер и леопардов, четыре носорога, тридцать слонов и двести гривастых львов.

При знакомстве с этими цифрами вполне могла бы возникнуть мысль, что размах такого рода игр превзойти уже нельзя, однако Цезарь, диктатор, устроил игры с участием четырехсот львов, а император Август, говорить о котором в этих воспоминаниях о моей юности я буду в другой раз, заверял меня, что на протяжении своей жизни отправил на смерть в различных римских цирках и в ходе устроенных им различных зрелищ около трех с половиной тысяч животных, включая по меньшей мере тысячу львов.

XIII

Направление моих учебных занятий. — Мое восхищение Гомером. — Я посещаю лекции Сирона. — Я знакомлюсь с Барием и Вергилием. — Популяризация греческого языка в Италии. — День облачения в мужскую тогу. — Великая слава Цезаря. — Почему я критиковал Катона. — Странность Катона, его привычки, его манера путешествовать, похороны его брата. — Он просеивает его прах через решето, чтобы не утерять золота, выплавившегося из драгоценных тканей. — Поведение Катона во время заговора Катилины.


Между тем я достиг своего четырнадцатилетия и, благодаря в первую очередь моей искренней увлеченности греческими поэтами, а не феруле и плетке Орбилия, начал довольно основательно знакомиться с греческой литературой.

В своем послании Августу я говорил, что самые древние греческие писатели были также и самыми лучшими, и таковым было мнение любого человека, который, подобно мне, начал свое учение с Гомера. Гомер всегда был для меня величайшим поэтом, и через двадцать лет после окончания школы, находясь в Пренесте, я писал Максиму Лоллию:

Лоллий, пока у певца ты Троянской войны выбираешь

В Риме стихи для речей, я его прочитал здесь в Пренесте.[53]

Тем не менее это восхищение родоначальником поэзии далеко не было однобоким. Я изучал Менандра, главу новой греческой комедии,[54] но одновременно знакомился и с древними греческими комедиографами: Евполидом, Кратином, Аристофаном, а также с лириками, подражать которым пытался порой один лишь Катулл: Алкеем, Сафо, Стесихором, Анакреонтом. Кроме того, я дополнительно брал уроки у философа-эпикурейца Сирона. Именно у него я познакомился с двумя молодыми людьми, которые, возмужав, стали моими друзьями на всю жизнь: Луцием Барием и Вергилием Мароном.

Вначале они почти не обращали на меня внимания; рядом с ними я был ребенком: мне еще не исполнилось пятнадцати лет, тогда как Луцию Варию было двадцать два года, и он уже получил известность благодаря отрывкам из своей трагедии о Фиесте; Вергилию был двадцать один год, и он уже сочинил несколько шутливых стихотворений.

К моменту моего знакомства с ними они уже были связаны узами дружбы, длившейся всю их жизнь.

Катулл, к тому времени состарившийся, любил Вария и расхваливал его.

Ученые беседы в доме Сирона велись на греческом языке, ибо в Риме того времени греческий язык уже был языком утонченных людей; он был в ходу повсюду на Востоке, а с варварами Запада у нашей молодежи не было ничего общего, если не считать войны. Один-единственный факт способен дать представление о том, сколь быстро распространилось и стало всеобщим пристрастие римлян к этому языку. Лет за двадцать до того цензоры Домиций Агенобарб и Луций Лициний изгнали из Рима греческих грамматиков и философов, поскольку, как они сказали, те развращают молодежь посредством пагубного искусства красноречия и аргументации.

В то время знаменитый родосец Молон, у которого брал уроки Цезарь, приехал в Рим, чтобы от имени своих соотечественников потребовать возвращения денег, которые они ссудили для войны с Митридатом. Так вот, этот оратор не знал ни слова по-латински. И как же поступил сенат, перед которым тот намеревался выступить с изложением дела?

Ему было разрешено выступить на греческом языке, и все прекрасно поняли его.

Вот чему послужила строгость Домиция Агенобарба и Луция Лициния.

Пока я обучался у Сирона, настало время, когда мне полагалось облачиться в мужскую тогу.

Обряд облачения в мужскую тогу происходит лишь раз в году, в шестнадцатый день до апрельских календ.[55] В этот день подросток, который становится мужчиной, снимает с груди свою буллу и вешает ее на шею домашним ларам, в ожидании того часа, когда он расстанется со своим платьем, окаймленным пурпурной лентой, словно сенаторская тога, что является знаком отличия, даруемым детям, и указывает на то, что детство должно почитаться не меньше, чем самая высокая должностная власть.

Мужскую тогу вручает подростку его отец или какой-нибудь назначенный им родственник; именно так происходит в семьях, главы которых занимают высшие государственные должности.