Тщетно я прополаскивал рот аликой,[9] поедал волчьи бобы и приправленную уксусом свежую капусту — запах чеснока, а вместе с ним и тошнота упорно держались. Отсюда проистекает моя ненависть к чесноку, ненависть, которую спустя двадцать пять лет я засвидетельствовал в своей оде, начинающейся такими словами:
Впрочем, благодаря тому, что происходило вокруг меня, я хоть и не излечился от отравления, то, по крайней мере, на какое-то время отвлекся от тошноты. Стемнело, и, по общепринятому счету суточного времени, согласно которому двенадцать светлых часов дня делятся на три части — утро, день и вечер, — шел уже четвертый час вечера, то есть час, когда любые работы прекращаются и рабы и ремесленники могут немного отдохнуть, а скорее, развлечься, ибо в Риме развлечения простонародья никоим образом отдыхом не являются.
Так что таверна внезапно заполнилась толпой людей, наружность которых достаточно ясно указывала на их сословную принадлежность; то были матросы, поскольку мы находились всего лишь в нескольких шагах от Тибра; то были разносчики воды, поскольку мы были поблизости от городского хранилища воды; то были могильщики, спустившиеся с Эсквилинского холма; жрецы Кибелы, с кимвалами в руках явившиеся с Палатинского холма; рабы с клейменым лбом, наказанные таким образом за побег; все они требовали подать им баранью голову с чесноком, от которой меня воротило, и сосиски, которые обожгли мне нёбо.
Правда, они обильно заливали этот пожар вареным вином, в котором, учитывая его дешевизну, легко было углядеть все что угодно, кроме винограда.
Насытившись, все они принимались играть в кости и бабки.
Среди них не было ни одного, кто не припрятал бы в своей тунике или заменявшем ее рубище узелок с игральными костями или бабками.
Все это казалось мне совершенно новым. Отец, напуганный разговорами игроков, хотел было уйти, но, уступив моим настояниям, остался. Правда, язык, на котором все эти люди говорили, был мне совершенно непонятен из-за прикрас, какими он был приправлен.
Тем временем блудница, которую сопровождала, а точнее, опережала игравшая на флейте негритянка, вошла в таверну, скинула с себя плащ и, оставшись в одной лишь прозрачной тунике, среди радостных криков и безумных рукоплесканий зрителей начала танец, который уже с первых тактов обещал достичь такой вольности, что на сей раз отец проявил непреклонность и, взяв меня за руку, заставил выйти из зала.
Уже тогда легко было предвидеть, что, наряду с непреодолимым отвращением к вареным бараньим головам с чесноком, мне будет присуще столь же непреодолимое влечение к песням и танцам.
Наш хозяин пошел впереди, держа в руке глиняную лампу, и привел нас в комнату с круглым, словно печной свод, потолком.
Нетрудно было понять: наша комната представляла собой верхнюю часть аркады, низ которой занимала лавка.
Признаться, я испытал сильное отвращение при виде этой конуры и убогого ложа, составлявшего всю ее обстановку. Отцовский дом был беден, но отличался замечательной чистотой. По сравнению с тем, что было у меня теперь перед глазами, моя комната, побеленная известью и сплошь украшенная незамысловатым греческим орнаментом, стала казаться мне крошечным храмом богини Весты. Я почувствовал, как у меня сжалось сердце.
— Будь спокоен, — сказал мне отец, — мы останемся здесь лишь до завтрашнего утра. Я сниму квартиру, которая, хоть и не будет дворцом, не покажется тебе намного хуже нашего домика в Венузии.
Трактирщик тоже заметил впечатление, которое произвела на нас его лачуга.
— Я предоставил вам, — сказал он, — самое лучшее и самое красивое, что у меня есть; понятно, что все это не особо богато, но что поделаешь? Ночь пройдет быстро, и, знай вы хибары моих собратьев по ремеслу, вы бы не жаловались.
— Да я нисколько не жалуюсь, — промолвил отец, — но скажите, этот ужасный шум мы будем слышать всю ночь?
— О, нет! Только до трех или четырех часов. Наш квартал очень даже спокойный в сравнении с кварталами Целия и Эсквилина.
И с этим обещанием и с этим восхвалением тринадцатого округа он удалился, пожелав нам доброй ночи и для большей безопасности, причем не столько для нас, сколько для себя, заперев нас в нашей комнате.
Предчувствие, охватившее меня при входе в комнату, оказалось верным; тюфяк на единственной кровати, которой предстояло служить нам обоим, был набит не шерстью, а камышом, и стоило нам лечь, как тысячи иголок вонзились во все части моего тела, давая мне знать, что если, понадеявшись на усталость, я рассчитывал на крепкий сон, то здесь имеются насекомые, способные воспротивиться этому притязанию.
Никогда еще ночь не казалась мне такой долгой. Это была сплошная пытка, длившаяся восемь часов.
На рассвете я был уже на ногах и изводил отца просьбами поскорее покинуть таверну «У апулийского медведя». Отец с силой постучал в дверь нашей комнаты. Трактирщик, уснувший, по всей вероятности, всего лишь за пару часов перед тем, с опухшими глазами явился выпустить нас на свободу и поинтересовался, не прихворнули ли мы. Отец успокоил его, но сказал ему, что, поскольку из-за множества кровожадных насекомых, обитающих в комнате, нам обоим не удалось поспать ни минуты, мы торопимся поскорее покинуть его заведение. Так что он просит выставить нам счет.
В похвалу нашему хозяину должен сказать, что, хотя поданный накануне ужин был скверным и нам пришлось провести скверную ночь, нас, по крайней мере, не заставили заплатить за стол и ночлег чересчур дорого. Все это обошлось нам в шесть ассов.[11]
Отец осведомился о дороге. Еще в Венузии он стал наводить справки об учителях, к которым можно было бы отвести меня, и ему указали на некоего Пупилла Орбилия, уроженца Беневента. Потеряв еще в детстве обоих родителей, убитых, вероятно, во время первых проскрипций, устроенных Суллой и Марием, и лишенный отцовского имения убийцами, которые, как известно, имели привычку наследовать своим жертвам, он был на первых порах аппаритором[12] при местных магистратах невысокого звания. Достигнув возраста вступления в армию, он сражался в Македонии и дослужился до чина корникулярия,[13] но, оттрубив положенный срок, тотчас же покинул военную службу и целиком посвятил себя изучению литературы.
Возвратившись в Беневент, он открыл школу, и успех, которого ему удалось добиться в качестве преподавателя, вселил в него надежду, что участие в общественном образовании сулит ему счастливое будущее в таком городе, как Рим. И потому он переехал туда в год консульства Цицерона, в 692 году от основания Рима, и учредил собственную школу. Он не ошибся и вскоре приобрел большую славу. Его уроки посещали сыновья всех всадников и патрициев. К несчастью, будучи колючим и язвительным, он опубликовал книгу под названием «Разговоры», где рисует обиды, которые чинит преподавателям честолюбие родителей.
И вот к этому человеку, наверняка встававшему еще до рассвета, и хотел отвести меня отец.
Магистр Пупилл Орбилий держал школу в большом доме в верхней части Велабра, между базиликой, а точнее, тем, что позднее должно было стать базиликой Юлия, и святилищем Опы и Цереры, напротив Палатинского холма, неподалеку от Флументанских ворот.
Покинув нашу комнату и спустившись по лестнице, мы окунулись в атмосферу, которую запахи вина, угля и мяса делали невозможной для дыхания, и попали в большой зал, где ужинали накануне.
Зал был старательно закрыт и забаррикадирован изнутри, и не без причины, поскольку у дверей мы обнаружили спящими вповалку вчерашних посетителей: одни сидели, прислонившись к стене, другие лежали под пустыми аркадами; все были налицо, даже танцовщица и ее чернокожая флейтистка.
Отец расплатился с трактирщиком, справился о нашем маршруте, и мы отправились в путь.
Когда мы подошли к подножию храма Геркулеса Помпеева, ничто более не ограничивало мне обзора, и я увидел по ту сторону Тибра четырнадцатый округ, то есть Яникул, который высился, подобно зеленому амфитеатру, сплошь усеянному храмами и величественными зданиями.
Это было все равно что, выйдя из преисподней, увидеть вдруг Елисейские поля.
Перед нами, по ту сторону реки, находились храм и священная роща Фуррины, где в 633 году от основания Рима, то есть за шестьдесят шесть лет до того, как весь этот город внезапно предстал перед моим взором, был убит Гай Гракх, и гробница Нумы Помпилия, огромное и величественное сооружение, зрелище которого так глубоко запечатлелось в моей памяти, что спустя двадцать лет в своей оде, посвященной Августу, я написал следующую строфу:
Мы видели, как Тибр, поворотя теченье
С этрусских берегов, желтеющей волной
На памятник царя направил разрушенье,
На Весты храм святой.[14]
По левую руку от нас, тоже на правом берегу Тибра, находилась Портовая дорога, а позади нее были видны те роскошные сады Цезаря, какие спустя двенадцать лет ему предстояло оставить римскому народу в своем завещании, так умело истолкованном Антонием; и, наконец, левее виднелся остров Тиберина, который напоминал огромный корабль на якоре, пришвартованный к правому берегу мостом Цестия, а к левому — мостом Фабриция, и посреди которого высился храм Эскулапа.
Наконец-то я получил представление о великолепии Рима!
Я спросил отца, нет ли у него желания идти не прямо к нашему учителю, а взамен этого пересечь реку по мосту, находившемуся по левую руку от нас, и вернуться в Велабр по мосту, находившемуся по правую руку от нас.