Что же касается его учения, то я никогда не придавал ему большого значения и потому не буду пытаться объяснять ее ни моим современникам, ни будущим поколениям. Он глубоко и с тщанием изучал не только вопросы морали и законодательства, но и астрономию, геометрию и все прочие отрасли математических наук. Это ему мы обязаны знаменитым доказательством теоремы о квадрате гипотенузы. Однако привычка размышлять над понятием числа привела его к тому, что он выдвинул положение, ставшее основой всего его учения: «Число есть первоначало всего».
Кто сможет, пусть докажет!
Отсюда та роль, какую играют среди чисел монады, диады, триады, тетрады, а в особенности декады.
Он первым осознал согласие, царящее во всех частях Вселенной, и сказал: «Мир есть гармония».
Исходя из этого положения, он приблизился к самому божеству, воспринимая его как высший разум, бесконечный и всеобъемлющий; но, опасаясь быть обвиненным в кощунстве по отношению к другим богам, он высказывал это мнение лишь своим последователям, добавляя, что человеческая душа является частью божественного разума, и четко отличая ее от материи, каковую считал источником постыдных наклонностей и порочных страстей.
Что же касается киников, о которых мы говорим здесь исключительно для справки, то они являли собой всего-навсего опрощенный стоицизм: все, что составляло предмет гордости у стоиков, становилось бесстыдством у киников.
Их мудрость, облаченная в лохмотья, бродила с котомкой за плечами, палкой в руке и бранью на устах. То была мудрость, соседствующая с безумием, добродетель, соседствующая с пороком. Многие держали в своем доме киников, подобно тому как египетские цари держали в своем дворце шутов. Однажды я застал Ливию, жену Августа, внимающей некоему Арию, философу-кинику. Она была удручена какой-то горестью и, не желая печалить мужа, приказала достойному философу утешить ее.
Остается объяснить, что представляла собой философия Эпикура, то есть та философия, какой я отдавал предпочтение.
«Человек, — говорил Эпикур, — рожден с двумя натурами. Одна дает ему возможность чувствовать, другая — мыслить. Зачем же ценить лишь ту, какая мыслит, и презирать ту, какая чувствует? Зачем, если ты есть нечто целое, жить лишь половиной самого себя? Напротив, человек должен пользоваться, не злоупотребляя ни той, ни другой, обеими способностями, которыми он наделен; пусть он не позволяет своим чувствам вводить в заблуждение разум, но пусть и не позволяет своему разуму искоренять чувства. Пусть он изучает природу, пусть пытается распознать силы, которые одушевляют материю, и открыть законы, которые ею управляют, но пусть воздерживается от того, чтобы объяснять природу посредством какой-нибудь теории, еще более непонятной, еще более необъяснимой, чем сама природа. И тогда, освобожденный от страха перед богами, пребывая в мире с собственной совестью, он без страха будет взирать на то, как все ближе становится конец жизни, то есть конец всего».
То ли дело было в созвучии этого учения с моими собственными принципами, то ли в мягкости ее морали, то ли в утверждении «Удовольствие есть истинная мудрость», но, так или иначе, факт состоит в том, что с ранней юности я чувствовал, что меня влечет к себе мировоззрение философа из Гаргетта. И если в других своих сочинениях я порой и выказываю себя нерешительным и колеблющимся последователем других философских школ, то в своих одах я всегда выгляжу благоговеющим перед Аполлоном, Венерой и Эротом, которые, на мой взгляд, являются богами разума, удовольствия и любви, составляя троицу Эпикура.
На другой день после того, как я познакомился в доме у Кратиппа с сыном Цицерона, он зашел за мной в гостиницу на улице Гермеса, чтобы показать мне Афины.
Прежде всего я спешил увидеть прославленные сады Академии. Так что, проследовав по кварталу Керамик, мы пересекли главную городскую площадь, через Дипилонские ворота вышли из города и остановились в ста шагах от него, чтобы взглянуть на гробницы Перикла, Фрасибула и Хабрия, стоящие по правую сторону от дороги, которая некогда вела к дому и садам Платона. Затем, повернув влево, мы прошли насквозь Внешний Керамик, постояв с минуту у могилы знаменитого консула Марцелла — того, кто первым начал враждебные действия против Цезаря, предложив отнять у него наместничество в Галлии; незадолго до того он был убит каким-то рабом, который затем наложил на себя руки, унеся с собой тайну этого убийства.[72] Наконец, мы подошли к гробнице Гармодия и Аристогитона, примыкавшей к садам Академа и стоявшей в нескольких шагах от гимнасия.
Все знают, кем был Академ (тот самый, что открыл Кастору и Поллуксу место, где Тесей спрятал Елену, их сестру), посадивший в нескольких лигах от Афин эти знаменитые сады, под сенью которых на протяжении пяти веков собирались все самые великие мужи не только Аттики, но и всего цивилизованного мира, чтобы побеседовать о предметах столь серьезных, что там было запрещено смеяться.
Там учил Платон, почему его учеников и прозвали академиками.
В одном из своих сочинений, носящем название «О пределах блага и зла», Цицерон рассказывает о загородной прогулке, которую он совершил в юности, во время своего пребывания в Афинах, вместе с Квинтом Цицероном, своим братом, Луцием Цицероном, своим двоюродным братом, а также Помпонием Аттиком и Пизоном.
Точно такую же прогулку я совершил с его сыном, и это он предложил мне совершить ее. Цицерон, который вышел из города через Дипилонские ворота и преодолел те шесть стадиев, что отделяют гимнасий от Афин, описывает впечатление, какое произвело на него это знаменитое место, однако он застал его пустынным и безлюдным. Он не говорит ни о тамошних деревьях, ни о кустарниках, о которых говорю я в своих стихах.
Дело в том, что Цицерон посетил Академию за тридцать пять лет до меня и всего лишь через шесть лет после осады Афин войсками Суллы, а Сулла, имея целью обнажить подходы к городу, приказал срубить деревья и под корень срезать кустарники.
Но когда я посетил Академию, то есть через сорок один год после опустошения, произведенного Суллой, выросли уже новые деревья, и сады Академии опять сделались прибежищем философом и местом гулянья жителей города.
Река Кефис, протекающая через эти сады, своими двумя протоками дарит им восхитительную свежесть.
Поднявшись по течению Кефиса и миновав башню Тимона Мизантропа, мы подошли к небольшому селению Колон, где родился Софокл. Священной роще Эвменид повезло больше, чем садам Академии: Сулла ее не тронул.
Храм Нептуна Гиппия, где укрывался Эдип, все еще стоял на своем месте.
Колон находится на пути в Фивы, возле Медного порога.
Мы вернулись в город через ворота Гиппады, посетили дом Фемистокла и построенное им позади этого дома святилище Дианы, а затем дом Фокиона; наконец, через Диомейские ворота мы вышли из города и напротив храма и садов Венеры увидели Киносарг — сад, где держали свою школу киники.
Напротив, примерно в двух стадиях, на берегу Илисса, расположен Ликей. Как уверяют, его построил Лик, сын Пандиона; Перикл разбил вокруг него сады и украсил его картинами; Аристотель выбрал это место, чтобы давать там уроки философии, и, поскольку он давал их во время прогулок, его учеников прозвали перипатетиками, или прогуливающимися.
По другую сторону Илисса стоит гора Гиметт, пчелы с которой садились на уста младенца Платона.
Мы опять вернулись в город через Эгейские ворота, что привело нас прямо к театру Вакха и к Одеону; затем, по улице Треножников, я дошел до улицы Гермеса, пройдя у подножия Ареопага.
У меня еще будет случай, но уже в других обстоятельствах, рассказать об исторических памятниках Афин.
XXIII
Мои учебные занятия. — Мои любовные увлечения. — Что происходило в Риме, пока я влюблялся и учился. — Победа Цезаря. — Он начинает сталкиваться с противодействием. — Цезарь высмеивает трибуна. — Он оскорбляет сенат. — В Афинах узнают об убийстве Цезаря. — Впечатление, которое производит это известие. — Книга Цицерона «Об обязанностях». — Брут и Кассий причислены к героям. — Подробности, касающиеся участия Порции в заговоре. — Пасынок Брута.
Читая мои оды, сатиры и послания, понимаешь, что я приехал в Афины скорее для того, чтобы изучать там греческий язык и греческую поэзию, нежели философию, и к тому же пребывая в убеждении, что в женских устах любой язык приобретает всю мелодичность, всю плавность и всю гибкость, на какие он способен.
Это убеждение подвигло меня, простого бедного школяра, явиться к прекрасной Неэре, в ту пору одной из самых модных афинских гетер. Я сочинил для нее какие-то стихи на греческом языке, и они открыли мне дверь ее дома.
Правда, уже через три месяца я заметил, что у меня есть соперник.
Это ей я посвятил стихи:
Как и те первые стихи, они были написаны вначале на греческом языке, но, перечитав замечательных эллинских поэтов и увидев, сколь малый вклад в поэзию внес Рим по сравнению с Грецией, я понял, что с одной стороны все еще только предстоит сделать, тогда как с другой уже ничего делать не надо.
И тогда я вернулся к сочинению стихов на латыни, но, подражая Сафо, Алкею и Анакреонту, решил ввести в поэзию новые размеры и устроил из этих изменений в искусстве стихосложения отдельное занятие.
На этот возврат к латинскому языку я и намекнул в своей десятой сатире, сказав:
Я ведь и сам, хоть рожден по сю сторону моря, однако
Тоже, случалось, писал по-гречески прежде стишонки.
Но однажды средь ночи, когда сновиденья правдивы,
Вдруг мне явился Квирин и с угрозой сказал мне: безумец!
В Греции много поэтов. Толпу их умножить собою —
То же, что в рощу дров наносить, ничуть не умнее!