Воспоминания Горация — страница 44 из 123

Тело покойника, уже обезображенное, поместили в закрытый гроб, а напоказ несли восковое изваяние Цезаря, вылепленное с натуры через несколько часов после его смерти.

Впрочем, изваяние это было сделано чрезвычайно искусно. Оно имело тот мертвенно-бледный цвет, какой художник мог подметить у самого трупа. Казалось, что двадцать три раны, изображенные на изваянии, требуют возмездия убийцам.

Судите сами, какими горестными воплями было встречено это тело, когда его выставили на погребальном ложе.

Начиная с этой минуты можно было предвидеть, что произойдет дальше.

Антоний взял слово. Он был прекрасным оратором, владевшим искусством азиатского красноречия, которое исполнено образами и сравнениями. В этой речи он напомнил слушателям всю жизнь Цезаря, жизнь, целиком и полностью отданную народу и прерванную кинжалами убийц.

Он говорил не только о том, что Цезарь успел сделать, но и о том, что Цезарь намеревался сделать, и народ с еще большим одобрением воспринимал его слова о том, что Цезарь намеревался сделать, нежели о том, что он успел сделать.

Наконец, схватив окровавленную тогу Цезаря, Антоний стал показывать всем дыры, оставленные в ней кинжальными ударами, и, показывая очередную прореху, называл имя того или другого убийцы.

И, произнося очередное имя, он потрясал над толпой этой изодранной тогой.

Казалось, что из складок этой тоги, словно из рубища Войны, вырывались все жуткие страсти, алчущие крови; гнев, ненависть, жажда мщения потоком хлестали оттуда, словно сноп молний, ослепляя толпу и через глаза людей проникая в их сердца.

В ту минуту, когда возбуждение толпы дошло до крайности, появились два человека, каждый из которых держал в левой руке два копья, а в правой — пылающий факел; они приблизились к помосту, на котором было выставлено тело Цезаря, и подожгли его.

Горючие материалы были приготовлены заранее, так что пламя мгновенно взметнулось вверх.

И разгоралось оно тем быстрее, что каждый норовил подбросить в огонь сухого хвороста. То, что в подобных обстоятельствах каждый человек вносит свою дань в разжигание пламени, со стороны народа служит проявлением благочестия.

Однако на сей раз это было уже не проявление благочестия, а безумие; народ хватал, вырывал, ломал все, что попадалось ему под руку: двери, ставни, столы, скамейки и заборы.

Все это бросали в огонь, который был уже не просто гигантским костром, а пылающим вулканом.

Наконец, настал тот момент общего возбуждения, когда все ощущают, что малейшее происшествие способно вызвать величайшие беды. Актеры и флейтисты швыряли в пламя свои шитые золотом одежды; ветераны и легионеры — свои латы, женщины — свои украшения, а дети — свои золотые амулеты, как вдруг раздался крик «Цинна! Цинна!» и все увидели бледного, испуганного человека в растерзанной одежде, который отбивался от наседавшей на него толпы.

Затем послышались яростные вопли и из середины этой свалки поднялись окровавленные клочья плоти, воздетые на палках, а над ними показалась насаженная на пику голова.

В этот момент кто-то крикнул: «Смерть убийцам!» Тысячи голосов откликнулись на этот крик, вопя ту же угрозу, после чего, словно бурная река, толпа разделилась на два потока и хлынула к домам Брута и Кассия.

С ними было бы покончено, если бы, вовремя предупрежденные, они не бежали из города и не укрылись в Анции.

Несчастный, разорванный на клочки, стал жертвой недоразумения.

Это был поэт Гельвий Цинна, друг Цезаря, по ошибке принятый за сенатора Корнелия Цинну, одного из убийц Цезаря.

В Риме начиная с этого момента дело Кассия и Брута было проигранным. Брут и Кассий, полагавшие, что они покинут Рим лишь на короткое время, покинули его навсегда.

И вот в то самое время, когда Афины печалились о неблагодарности Рима по отношению к своим освободителям, было объявлено о приезде Брута в Афины.

XXV

Восторг, с каким встречают Брута по его приезде в Афины. — Что представлял собой Брут. — Сын Цицерона представляет меня Бруту. — Я сопровождаю Брута в Карист. — Я покидаю Афины и следую за ним в Македонию. — Он назначает меня военным трибуном. — Брутом овладевает волчий голод. — Он спасает жизнь Гаю Антонию.


Понятно, какой восторг вызвала у нашей помпеянской молодежи новость о приезде Брута в Афины, предваренная замечательной книгой Цицерона «Об обязанностях» и его письмом, которым он извещал сына, что и сам уже был бы в Афинах, если бы не полагал, что его присутствие в Риме необходимо для блага отечества.

Как известно, в глазах современников личная жизнь Брута как нельзя более возвеличивала его как политического деятеля.

Невозможно было быть — в полном смысле этого старомодного слова — человеком более благородным, чем Брут.

Он искренне преклонялся перед своей женой Порцией. Все знают, как, желая проникнуть в тайну заговора против Цезаря, Порция вонзила себе в бедро нож, чтобы испытать, достойна ли она быть дочерью Катона и женой Брута.

Тем не менее в день убийства, пребывая в ожидании этого убийства, она едва не умерла.

Одной из самых больших печалей, которые испытывал Брут, покидая Италию, была предстоящая разлука с женой.

Но он не мог взять ее с собой, заставив тем самым разделить с ним жизнь изгнанника и сопутствующие ей опасности.

Они договорились о встрече в Элее, небольшом портовом городе в Лукании, находящемся вблизи мыса Палинур. Там супругам предстояло разлучиться, и увидеться вновь им было не суждено.

Там они силились скрыть друг от друга снедавшую их печаль, как вдруг случайно оказались подле картины, сюжет которой не позволил им притворяться и дальше.

Картина изображала прощание Андромахи и Гектора.

Она так жестоко напоминала Порции о ее собственном положении, что бедная женщина не смогла сдержать слез и разрыдалась.

Рядом с Брутом находился в этот момент один из его друзей, Ацилий, который принялся декламировать прекрасные стихи из «Илиады»:

Гектор, ты все мне теперь — и отец, и любезная матерь,

Ты и брат мое единственный, ты и супруг мой прекрасный.[75]

— А вот я, — с ласковой и печальной улыбкой промолвил Брут, — никак не могу обратиться к Порции со словами Гектора:

Шествуй, любезная, в дом, озаботься своими делами;

Тканьем, пряжей займися, приказывай женам домашним

Дело свое исправлять; а война — мужей озаботит

Всех, — наиболе ж меня, — в Илионе священном рожденных.[76]

— И в самом деле, — с нежностью в голосе добавил он, — если природная слабость тела и не позволяет ей совершать деяния, равные нашим, твердостью души своей она отстаивает отечество не менее храбро, чем мы.

Все эти подробности, как я уже говорил, доходили до нас, предваряя появление Брута и добавляя очарование поэзии к величию реальности.

Каждый раз, когда подавали сигнал о появлении корабля из Италии, все население города мчалось в порт.

Однако на протяжении нескольких дней это ожидание оказывалось обмануто, ибо противные ветры замедляли ход судна.

Наконец послышались крики: «Брут! Да здравствует Брут!» Брут прибыл в гавань Пирея.

Все афиняне устремились к тому, что называется Длинными стенами.

Речь идет о пространстве, заключенном между Фалерской улицей и улицей Тесея.

Я помчался туда наряду со всеми и, поравнявшись с гробницей Еврипида, издали увидел Брута среди огромного стечения народа; по правую руку от него стоял сын Цицерона, а по левую — афинянин, имя которого я запамятовал: некогда он оказал Бруту гостеприимство в своем доме и теперь испросил эту милость во второй раз.

Помню лишь, что жил он на улице Мусейона.

Брут выглядел доброжелательным и в то же время непреклонным, спокойным и в то же время внушительным; шел он с непокрытой головой; на его выпуклый лоб, казавшийся немного низковатым, спускались очень коротко остриженные волосы; его блистательный взор был исполнен приветливости и величия; он мягко отстранял лавровые ветви и венки, которые ему протягивали встречающие, и держал в руке лишь небольшую дубовую ветвь.

Малейшие подробности его прошлой жизни были у всех на устах, однако в разговорах о древности его рода кое-кто ее оспаривал.

Те, кто утверждал, что он вышел из плебейского сословия и был потомком некоего простого домоправителя, носившего имя Брут, говорили в поддержку своего мнения, что он не мог принадлежать к роду великого Юния Брута, изгнавшего Тарквиниев, ибо десятью или двенадцатью годами позднее этот самый Брут предал двух своих сыновей смерти.

Однако те, кто настаивал на древности его рода, утверждали, что Юний Брут имел третьего сына, который в ту пору был слишком молод, чтобы принять участие в преступных деяниях своих братьев, и от этого третьего сына Брут и происходил.

Он тоже придерживался этой версии, и должен сказать, что я сам, то ли заранее настроив себя, то ли так оно и было на самом деле, с первого взгляда был поражен сходством, которое существовало между ним и скульптурой Юния Брута, стоящей на Капитолии.

Однако никто не оспаривал, что через свою мать Сервилию он происходил от того Сервилия, который, видя, что Спурий Мелий отказывается предстать перед диктатором Цинциннатом, отправился на Форум, спрятав под мышкой кинжал, и, подойдя к мятежнику, как если бы хотел поговорить с ним, нанес ему смертельный удар кинжалом.

В двадцать два года Брут получил знак доверия со стороны Катона, будучи назначен им руководить распродажей имущества кипрского царя Птолемея. Он справился с этим поручением и привез в Рим огромную сумму.

Когда между Помпеем и Цезарем начались раздоры, все ожидали увидеть, что Брут примет сторону того, кто всегда любил его, словно сына, а не сторону Помпея, который убил его отца в ходе войны против Лепида, командуя правительственными войсками. Но, ко всеобщему великому удивлению, Брут, полагая, что правда на стороне Помпея, открыто перешел в его стан. Тем не менее, сталкиваясь с Помпеем, он всегда отворачивался от него и молча проходил мимо, ибо считал позорным для себя не сражаться за Помпея и в то же самое время полагал кощунством разговаривать с ним.