Первое, что увидели посланцы, войдя внутрь, была мертвая царица, лежавшая на золотом ложе и облаченная в царские одежды. Ирада, одна из ее рабынь, лежала мертвой у ее ног; Хармиона, еще живая, но уже отягощенная бременем надвигающейся смерти, поправляла диадему на голове своей госпожи.
— Вот это прекрасно, Хармиона! — в ярости воскликнул один из посланцев Октавиана.
— Да, поистине прекрасно, — ответила та, — и достойно преемницы стольких царей!
То были последние слова преданной служанки: не проронив более ни звука, она упала мертвой возле изножья ложа.
Единственным признаком насильственной смерти, обнаруженным на теле Клеопатры, стали два едва заметных укола на руке, в области вены, из которой медики пускают кровь.
Скажем прямо теперь, что стало с детьми Клеопатры и с детьми Антония.
Цезарион, старший из детей Клеопатры, слывший сыном Цезаря, был вместе с огромными богатствами послан матерью в Эфиопию, а оттуда в Индию, однако его наставник Родон проявил такую настойчивость, что юноша, преодолев свое нежелание, вернулся в Александрию, куда, по словам предателя, его призывал Октавиан, чтобы отдать ему власть над Египетским царством.
Октавиан с сожалением узнал о приезде Цезариона. Властелин мира не желал юноше смерти, но хотел, чтобы тот жил вдалеке и в безвестности. Он размышлял о том, как ему следует с ним поступить, как вдруг Арий прочел ему стих Гомера:
Нет в многовластии блага; да будет единый властитель,
Царь нам да будет единый…[116]
Однако он переиначил его следующим образом:
Нет в многоцезарстве блага…
Октавиан прислушался к совету и приказал умертвить Цезариона.
Антилл, старший сын Антония и Фульвии, был выдан своим наставником Феодором и предан смерти, как и Цезарион.
Что касается других детей Антония от трех его жен (всего у Антония было семеро детей, включая Антилла), то их взяла под свою охрану Октавия, которая не только не позволила причинять им какое бы то ни было зло, но и позаботилась об их судьбе. Она выдала юную Клеопатру замуж за сына Юбы, покончившего с собой после сражения при Тапсе. Сын этот был воспитан Октавианом и пользовался его благорасположением. Он носил царский титул Юба II, хотя скорее был писателем, нежели царем. Антония, второго сына Фульвии, Октавия возвысила настолько, что среди приближенных Августа он стоял в первом ряду сразу после Агриппы и сыновей Ливии. Правда, позднее он был предан смерти из-за своей прелюбодейной связи с Юлией. Живя в такой близости к семье императора, он мог бы и знать об опасности, сопряженной с любовными отношениями с его дочерью.
Оставались еще две дочери Антония и Октавии: одна вышла замуж за Домиция Агенобарба, другая — за Друза, сына Ливии и пасынка Октавиана.
У Октавии было, кроме того, трое детей от Марцелла, ее первого мужа: две дочери и сын — тот самый Марцелл из «Энеиды», которого Октавиан усыновил и выбрал в качестве своего зятя; но, поскольку этот юный Марцелл умер вскоре после своей женитьбы и Октавиан тщетно искал нового супруга для своей дочери Юлии, Октавия предложила брату выдать его дочь за Агриппу, которому следовало дать развод своей жене, дочери Октавии, чтобы жениться на вдове Марцелла.
В итоге Октавия забрала обратно свою дочь и выдала ее замуж за молодого Антония, а Агриппа женился на Юлии.
Вот так все и было улажено. Правда, как можно судить по итогам, улажено все было плохо.
Я позволил себе столь долго распространяться о трагической истории Антония и Клеопатры по двум причинам: во-первых, потому что имел возможность быть хорошо осведомленным о ее подробностях, а во-вторых, поскольку считаю, что никакая трагедия ни в прошлом, ни в будущем не способна достичь величия событий, о которых только что было рассказано.
XXXIX
Впечатление, которое производит в Риме новость о смерти Антония и Клеопатры. — Меценат приезжает ко мне с визитом в Тибур. — Сын Фортуны. — Гостеприимство поэта. — Ферма Устика. — Вина итальянские и вина греческие. — Подарок, приготовленный мне Меценатом. — «НОС ERAT IN VOTIS».[117]
Поскольку в Риме не была известна ни одна из горестных подробностей, только что изложенных нами, и там знали лишь о смерти Антония и Клеопатры и то, что эта смерть внезапно положила конец всем гражданским войнам, которые начиная с Гракхов сотрясали Рим, первым душевным движением населения стало чувство радости и признательности богам и Октавиану.
Что же касается меня, то я испытал потребность отпраздновать с кружкой в руке это великое событие, и из-под моего пера почти непроизвольно вышла следующая ода:
Теперь давайте пить и вольною ногою
О землю ударять; теперь, о други, нам
Пора салийских яств украсить чередою
Подстилки божествам.[118]
Спустя короткое время после появления этой оды, когда по приглашению Мецената я пришел отобедать у него, он за десертом предупредил меня, что на другой день приедет ко мне в Тибур, чтобы в свой черед отобедать у меня и переночевать, ибо у него есть желание показать мне только что купленное им поместье в Сабине, носящее название Устика. Я поблагодарил Мецената за честь, какую он намеревался мне оказать, и поинтересовался у него, соблаговолит ли он назвать мне сотрапезников, которых ему будет приятно встретить за моим столом; однако он ответил мне, что, устав от шума, людей и пиров, хочет, напротив, побыть наедине со мной.
Утром следующего дня я отправился в путь, чтобы к приезду Мецената привести свой дом в порядок, приготовить для нас цветочные венки и поднять из подвалов мое лучшее вино.
Он прибыл ко мне в назначенный час; два моих молодых раба, облаченные в свои лучшие одежды и украшенные цветами, ожидали его, стоя у ворот; едва завидев гостя, они позвали меня, и я пришел встретить его у порога дома.
Меценат приехал лишь с одним слугой, своим кучером, в двухместной повозке, которую я велел поставить у себя во дворе, поскольку у меня не было ни сарая, ни конюшни; однако я извинился, пояснив гостю, что, не имея собственного выезда и не надеясь стать когда-нибудь достаточно богатым для того, чтобы завести его, не позаботился о подобной роскоши, когда покупал дом в Тибуре.
— К счастью, — произнес он, — небо сегодня достаточно ясное для того, чтобы моя повозка могла без страха провести ночь на открытом воздухе; так что она побудет у тебя во дворе. Что же касается меня, то проводи меня поскорее в тень своих сосен: ты ведь знаешь, что вид, открывающийся оттуда, это мое любимое зрелище.
— Так идем же, — ответил я.
— Не прикажешь ли ты одному из своих рабов принести нам туда скамьи?
— Я знал, что первое, о чем ты попросишь меня, это пойти отдохнуть в моей смотровой беседке, и потому скамьи ждут там тебя уже более часа.
— Да, кстати, — со смехом промолвил Меценат, кивнув в сторону моих рабов, — кому из двух этих мошенников ты оказал честь, адресовав ему свою оду «Persicos odi, puer, adparatus»?[119]
— Ни тому ни другому, а третьему, которого похитил у меня Бирр; вот почему я так бичевал его в своей последней сатире.
— Ты неисправимый человек! — заметил Меценат.
— Да нет, исправленный, — ответил я.
— По дороге расскажешь мне, чем ты стал лучше; позволь, я обопрусь на твою руку.
— Я не сказал, что стал лучше; я сказал, что исправился, дорогой Меценат; исправление не всегда означает улучшение; и в самом деле, я избавился от всех опасных добродетелей: я был другом Брута и Кассия, а стал приверженцем Октавиана, твоим другом и другом Агриппы. В итоге меня больше не называют сыном вольноотпущенника, а зовут сыном Фортуны; так вот, все ошибаются: я не сын Фортуны, а ее раб и ее жертва; я приземлил все свои чувства, угрожавшие сделать мою жизнь беспокойной, и стал, как сам выразился в четвертом послании из моей первой книги посланий, истинным поросенком Эпикура, «Epicuri de grege porcum».[120] Восторженное отношение к добродетели и негодование против порока нарушают, мой дорогой Меценат, спокойствие души. «Nil admirari»[121] — это мой девиз, и, как я написал в своем шестом послании, адресованном Нумицию:
Сделать, Нумиций, счастливым себя и таким оставаться
Средство, пожалуй, одно только есть: «Ничему не дивиться».[122]
Вот почему у меня нет больше врагов и я друг всех на свете: Секстия, бывшего квестора Брута, хвалу которому я никогда не упущу случая воздать, и Планка, который льстил последовательно Цезарю, Цицерону, Антонию и Октавиану и которому я только что адресовал оду.
— А с чего ты вдруг адресовал ему оду? — прервал меня Меценат. — Ты же прекрасно знаешь, что он не пользуется никаким влиянием.
— Да, но он мой здешний сосед; вон, гляди, его вилла находится ниже моей; это благодаря ему там есть открытое предгорье, позволяющее Меценату следить за течением реки Анион. Так вот, допустим, в одно прекрасное утро ему взбредет в голову засадить это предгорье деревьями, но ведь тогда у меня будет испорчен весь вид; однако он этого не сделает, будучи признательным мне за то, что я, в отличие от других, не презираю его; если же он все-таки сделает это, я с моей одой в руках пойду умолять его срубить их, и ему придется исполнить мою просьбу. В этом отношении я похож на Цицерона: вначале с души воротит, а к концу черствеешь.
— Ну-ну, — промолвил Меценат, — ты выставляешь себя хуже, чем есть на самом деле; это одна из уловок твоих сатир; почти всегда ты начинаешь с того, что нападаешь на самого себя, дабы иметь право нападать на других; ладно, сменим тему разговора. Что ты подашь мне на ужин?