Воспоминания Горация — страница 78 из 123

За десертом Меценат обратил мое внимание на то, что все съеденное нами — мясо, рыба, плоды и овощи — было произведено в самом поместье.

Это замечание лишь усилило мои сожаления при виде того, что столь превосходная собственность находится в руках человека, явно придающего ей столь малое значение.

Но особая прелесть здешних мест заключалась для меня в том, что я, дитя гор, вновь оказался среди гор; Апулия и Лаций находятся не настолько далеко друг от друга, чтобы природа в них не имела общих черт.

Мы оставались на открытом воздухе до тех пор, пока не стала ощущаться вечерняя свежесть, и лишь тогда вернулись в дом. Рабы принесли нам по кружке вареного вина. Я прочитал Меценату несколько моих последних од, которые он из любезности не счел чересчур плохими, после чего мы разошлись по своим спальням и уснули.

На другой день, при всей своей склонности к лени, я встал на рассвете и совершил прогулку до храма Вакуны, пройдя через поля льна, олив, маиса и винограда.

По возвращения я застал Мецената уже поднявшимся с постели; проснувшись, он спросил, где я, и ему ответили, что еще на рассвете я вышел из дома, велев рабу сообщить Меценату о моем уходе.

При его пробуждении это первым делом и было сделано.

При виде меня он улыбнулся и поинтересовался, неудобная постель или, как это было в ночь после моего первого приезда в Рим, беспокойство от насекомых стало виной тому, что я вышел из дома в такую рань. В ответ я сказал, что, напротив, постель была превосходной и никакой живности в ней не наблюдалось; заставило же меня подняться в столь раннее утро желание еще раз увидеть эту прелестную местность, перед тем как покинуть ее.

— К несчастью, — промолвил Меценат, — вдали от всех крупных городов, как в случае с этой фермой, утонченность жизни отсутствует и жить здесь можно лишь весьма посредственно.

Я резко возразил ему, сказав, что никогда в жизни не ужинал так хорошо, как накануне, доказательством чему служит то, что от луговых опенков и капустных кочанчиков у меня едва не случилось расстройство пищеварения.

— Да, но тут есть одно большое неудобство, — продолжил настаивать на своем Меценат, — правда, не для меня, намеревающегося посещать это владение пару раз в год, не больше, а для человека, ну, например, вроде тебя, занимающего государственную должность; дело в расстоянии, которое отделяет это поместье от Рима. Чтобы приехать сюда, нужен целый день.

— О, — произнес я, — будь эта ферма моей, мне нисколько не мешало бы расстояние, о котором ты говоришь, ибо в ту самую минуту, когда у меня появилась бы возможность поставить подпись «Гораций, владелец Устики», я продал бы свою должность писца казначейства.

— Ну что ж, дорогой Гораций, — сказал Меценат, — все складывается отлично, ибо этот дом, который я дарю тебе от чистого сердца, был куплен мною на твое имя и, кроме того, я нашел покупателя, готового купить за сто двадцать тысяч сестерциев твою должность писца казначейства.

Я задохнулся от радости; при всей ценности этого подарка меня восхитил даже не столько он сам, сколько то, как он был преподнесен; наконец из глаз моих хлынули слезы и я смог пробормотать слова благодарности этому другу, выказавшему такую доброту.

— Как видишь, — произнес он, — сердце твое не так очерствело, как ты утверждаешь, ибо в глазах у тебя еще есть слезы.

В эту минуту Меценату доложили, что лошадь уже запрягли в повозку.

— Прощай, — сказал он, — я оставляю тебя в твоем доме; ты свободный человек, дорогой мой поэт, тогда как я раб; до тех пор, пока Октавиан будет отсутствовать, мне надлежит вместо него управлять державой; вот на моем пальце его печатный перстень — символ одновременно рабства и могущества.

Я взглянул на печатку: то был страшный сфинкс, таинственный и безмолвный, в своем молчании и своей неподвижности хранящий тайну будущего.

— Прощай, мой дорогой поэт! — повторил Меценат. — Счастлив ли, доволен ли ты, и, имея годовой доход в тридцать тысяч сестерциев, капитал в сто двадцать тысяч сестерциев и выручку от издания своих стихов, обрел ли ты, наконец, ту золотую середину, о какой всегда вздыхал?

Я еще раз обнял Мецената и прочел ему стихи, сочиненные мною для него во время его болезни.

Меценат, чьи глаза были такими же влажными от слез, как и мои, сел в повозку и уехал, оставив меня в моем владении Устика.

До чего же сладко, особенно поэту, произносить эти слова: «Мое владение»!

XL

Раздача земли солдатам. — Война против даков. — Лалага. — Встреча с волком. — Юлия Варина. — Моя ода Барине. — Мой друг Талиарх. — Марсово поле и его общественные сооружения. — Гуляющие. — Портики. — Римские щеголи. — Возвращение Октавиана. — Почести, оказанные ему. — Происхождение триумфов. — Выполнение каких условий давало право на триумф. — VENI, VIDI, VICI! — Сенат жалует Октавиану титул Август. — Скромность триумфатора.


Между тем, в разгар этого неожиданного счастья, которому я был обязан Меценату, меня снедали две заботы: первой, о чем я уже говорил в сатире «Нос erat in votis», был вопрос о земле, обещанной солдатам; второй — моя любовь к Лалаге.

Я уже говорил пару слов о положении дел с ветеранами накануне Египетской войны. Чтобы удовлетворить их, Октавиан продал свои собственные имения и прибегнул к кошелькам своих друзей. Однако требования эти то и дело возобновлялись, и все задавали себе тот же вопрос, какой был поставлен в моей сатире:

Ну, а те земли, которые воинам дать обещали,

Где их, в Сицилии или в Италии Цезарь назначил?[124]

И действительно, вопрос этот занимал всех. Как наделить солдат землей, которую они требовали, и при этом не отнимать ее у собственников? Сделать это было невозможно. И потому Октавиан постоянно отодвигал срок раздачи земли. Но к счастью, как мы уже упоминали, Клеопатра оставила после своей смерти огромные богатства. Хотя бы на короткое время эти богатства вывели Октавиана из затруднения. За неимением земли солдатам раздали деньги, и, поскольку в то время Октавиан задействовал их в войне против даков, они набрались терпения и предоставили Октавиану отсрочку.

Что же касается тех, кто погиб на этой войне, то все, что им полагалось, было впоследствии полностью выплачено.

Даки, против которых Октавиан вел войну, уже давно тревожили римлян и докучали им; Лукулл и Красс воевали против них и нанесли им поражение, но даки остались непокоренными. Октавиан взялся довершить то, что не успели сделать Лукулл и Красс, и, поскольку свевы если и не присоединились к дакам, то, по крайней мере, столковались с ними и переправились через Рейн, подобно тому как даки переправились через Дунай, Октавиан начал войну одновременно с двумя народами, и новости о нем поступали в Рим вместе с пленниками, которых он туда присылал.

Пленники эти предназначались для того, чтобы сражаться друг против друга на празднествах, которые Октавиан намеревался устроить по случаю своего триумфа.

Второй снедавшей меня заботой была, как уже говорилось, моя любовь к Лалаге.

За четыре года до того времени, к которому мы подошли, то есть в 720 году от основания Рима, Лалага, совсем юная в ту пору — ей было не более тринадцати лет, — внушила любовь моему другу Габинию, племяннику народного трибуна Габиния, друга Антония и, следственно, врага Цицерона. Это по поводу ее юных лет я адресовал Габинию оду «Nondum subacta ferre iugum valet».[125]

Между тем Лалага стала постарше. Лалага встретила еще четыре весны, и ей было уже семнадцать. Она поссорилась с Габинием, а я просто потерял из-за нее голову. Однажды, когда я сочинял в лесу близ моего нового владения посвященные ей стихи и оглашал все окрестности ее именем, у меня произошла малоприятная встреча с огромным волком; я не имел при себе никакого оружия для защиты, даже самого маленького ножа, и, если бы волк бросился на меня, быть мне зарезанным, вне всякого сомнения, словно барану. Но, не догадываясь о страхе, который он внушил мне, волк, видимо, ощутил страх сильнее моего, ибо с жалобным воем кинулся наутек; с тех пор у меня не было никаких сомнений в заступничестве богов.

На другой день я рассказал об этом происшествии в оде, адресованной Аристию Фуску.

Не знаю, страх ли, внушенный мне волком, тому причина, но, по-моему, это одна лучших моих од.

Я был тем сильней влюблен в Лалагу, что некая очаровательная особа, Юлия Варина, вольноотпущенница из семейства Юлиев, пренебрегала мной. В этих воспоминаниях, которым суждено увидеть свет спустя много лет после того, как ее и мои кости обратятся в прах, я называю ее настоящее имя, но в моих одах она зовется Бариной, и на Барину я нападаю, Барину осыпаю упреками.

Не знаю, по правде сказать, какое из двух чувств — ненависть или любовь — я испытывал к ней, адресуя ей следующую оду:

Если б ты хоть раз наказанье злое,

За измену клятве, Барина, знала;

Если б зуб один почернел, иль только

Ноготь стал дурен —

Я бы верил. Но не успеешь клятвой

Отягчить главы ты своей преступной,

Как для всех красой ты блистаешь новой,

Юношей мука!

В пользу лгать тебе погребенным прахом

Матери и всем молчаливым небом,

Звезд ночных и чуждыми вечно-хладной

Смерти богами.

Тут сама Венера, кажись, смеется,

С ней простые Нимфы смеются, а с ними

И Эрот, на камне точа кровавом

Жгучие стрелы.

Юность вся, прибавь, вырастает наша

Вся тебе в рабы, и никто из прежних

Не оставит кров госпожи коварной

Как ни грозится.

Матери тебя за сынов страшатся,

Бережливые старики и девы

Новобрачные, чтоб мужей не обнял

Круг твой душистый.[126]

Прошло лето, наступила осень, а я почти не бывал ни в Тибуре, ни, тем более, в Риме, настолько был влюблен в свое новое жилище. Однако в нач