Пока шли разговоры и составлялись пояснительные чертежи к схемам, в чем помогал А. К. Черкас, оказавшийся искусным рисовальщиком, время бежало, и наступили первые дни июня. События тоже двигались, и правительство оказалось 4 июня перед необходимостью немедленного роспуска Думы, а нового закона еще не было. Государь был недоволен затяжкой и прислал Столыпину записку в самых энергических выражениях. В записке государя было сказано «пора треснуть». Столыпин имел неосторожность огласить ее в Совете. Тотчас подскочил сзади Шванебах и заглянул через плечо председателя на записку, которую тот не успел спрятать, скопировал ее в свою записную книжку (он состоял, как потом выяснилось, осведомителем австрийского посольства не то по снобизму, не то по иным каким-то соображениям). На другой день слова государя получили огласку в городе.
Пришлось составлять закон сломя голову. На эту работу ушли два дня и две ночи. Для помощи в редактировании закона и для его переписки я пригласил испытанных чиновников министерства: А. К. Черкаса, управляющего страховым отделом, и А. А. Евтифьева, впоследствии помощника начальника Главного управления по делам местного хозяйства, на молчаливость которых можно было вполне положиться, и таких же двух переписчиков – Я. Я. Лимаря и Коломийца.
Просидев первую ночь, Евтифьев так изнемог, что свалился с ног, и его пришлось отправить домой; мы же с Черкасом, на долю которого выпало произвести расчет всех выборщиков и составить им расписание, – работа, требовавшая чрезвычайного внимания, – продержались и вторую ночь, равно как оба переписчика, совершенно распухшие от напряжения и бессонницы… Как бы то ни было, к вечеру 6 июня закон был изготовлен и переписан начисто. В тот же вечер его заслушали в Совете министров, формально разумеется, так как времени не было, и с бывалым курьером отправили в Царское Село на высочайшее утверждение.
Курьеру Меншагину – мафусаилу министерства – какими-то одному ему известными способами удалось проникнуть во дворец и укараулить государя в коридоре, когда он шел спать. Его величество тут же, в коридоре, сделал запись об утверждении. В первом часу закон был привезен в Елагин дворец, где заседало правительство, и тотчас был отправлен в Сенатскую типографию. Хотя он занимал несколько десятков страниц, типография все же успела набрать, и к утру он появился в Собрании узаконений, как распубликованный Сенатом. Сенат его и не видел, и обер-прокурору Н. А. Добровольскому пришлось поднести определение к подписанию сенаторов уже по опубликовании закона. Сенаторы приняли новый закон как упавший с неба и молча подписали задним числом определение. Впрочем, в этом не было ничего особенного, так как при множестве опубликовываемых законов обер-прокурор имел от Сената частное полномочие распубликовать бесспорные, не выжидая рассмотрения их Сенатом. Оппозиция впоследствии трактовала этот случай с большим негодованием, но примечательно, что как только ее вожди вошли в состав Временного правительства, так первым же делом прибегли к изданию законодательного свойства правил без предварительного опубликования их Сенатом.
Манифест, при котором был опубликован новый закон, не был актом, изданным по статье 87 Основных законов, а актом учредительным, непосредственно исходившим от верховной власти, а следовательно, не подлежавшим последующему одобрению Государственной думы и [Государственного] совета. Манифест был составлен лично Столыпиным. Он был очень доволен своей редакцией, и когда после его смерти пришлось разбирать его письменный стол, то там оказался черновик этого акта в особом конверте, на котором рукой Столыпина было написано: «Моему сыну».
Теоретики государственного права и оппозиция всячески изощрялись в критике нового закона. Единственно правильное и благожелательное его истолкование дано было иностранцем, знавшим Россию лучше многих русских, Анатолем Леруа-Болье в статье, помещенной в одной из парижских газет. Бесспорно, что порядок издания его стоял в формальном противоречии с Основными законами, и в нем было бесчисленное количество недостатков с точки зрения теоретической, но в условиях, в которых находилось тогда правительство, другого выхода не было. Производить новые выборы на прежних основаниях значило ввергать страну лишний раз в лихорадку без всякой надежды получить Думу, способную к производительной работе. Надо было, следовательно, или совсем упразднить народное представительство в том виде, как оно было создано в 1905–1906 годах и перейти к системе диктаторского управления, что, вероятно, было бы самое лучшее при условии, чтобы диктатор двигал жизнь, а не ставил ей препон, или к системе областного представительства, мысль о котором еще недостаточно созрела, или, наконец, попытаться на основе нового узаконения избрать из русского хаоса по крупинкам те элементы, в коих жило чувство русской государственности, и из них создать Думу как орган перевоспитания общества.
Теперь, когда на всем свете происходит крушение парламентской идеи, непригодность которой в современных громадных государствах, при наличии в парламентах партий, отрицающих начало единства нации и самое понятие отечества, становится ясным, что мысль о совершенном упразднении Думы, вероятно, не показалась бы столь рискованной. Но в то время кризис еще не назрел с нынешней его очевидностью, и Столыпин, да и государь вступать на новый путь не решались. При таких условиях что можно было сделать, кроме изменения закона в чрезвычайном порядке тою исторической властью, которая создала Россию, то есть властью самодержавного царя? Закон этот дал правительству послушное и гибкое орудие для отбора того, что было лучшего в русском обществе, наиболее прочного и государственного. И та Дума, которая на основании его была выбрана – Третья, – была первым, хотя, увы, и последним в России представительным учреждением, которое оказалось способным к творческой работе.
И в этом факте его лучшее оправдание.
И Первая, и Вторая Думы приоткрыли картину народных настроений, которые не представляли себе ни правители, исходившие из понятий, завещанных официальным славянофильством, ни даже общество, исходившее из представлений народнических. Она вполне оправдывала пророчество, вырвавшееся у Сипягина после объезда им Поволжья: «Мы стоим на вулкане». Огонь социальной зависти, таившийся в недрах России, в ее полуобразованных слоях, прорвался тут наружу, угрожая испепелить самое здание государственности. Раздел имуществ, разграбление культуры, полнейшее презрение к историческому строю оказались единственными лозунгами, доступными пониманию социалистов, имевших за собой чуть не половину Второй Думы; кадетствующая интеллигенция, легкомысленно радикальная, подпираемая евреями и другими инородцами, рвавшаяся к власти и наивно мечтавшая пройти к ней на спинах своих левых союзников противовесом социалистам служить не могла; голос умеренных элементов тонул в общем хоре.
Дать выход этому огню наверх – плыть по течению, стараться подладиться к голосу этой Думы – значило бы раствориться в анархии. Оставалось одно – прикрыть отдушину, закупорить ее в надежде, что огонь притухнет и даст время принять меры к подсечению его корней и к укреплению правительственного аппарата. Вырвать Государственную думу из рук революционеров, слить ее с историческими учреждениями, вдвинуть в систему государственного управления – вот какая задача становилась перед верховной властью и правительством.
Историческая аналогия – пример Пруссии, где на заре народного представительства сложились такие же примерно противоречия между составом палаты и властью, повелительно указывала единственный возможный выход – изменить избирательный закон, разгрузить Думу от социалистов и кадетов и усилить ее умеренное крыло. Колебаний тут быть не могло – они являлись бы преступлением. Говорить, как многие тогда говорили, были намеки и в Совете министров, что изменение верховной властью недавно лишь изданного ею торжественного акта явилось бы опасным ударом по народному правосознанию, – значило не понимать сложившейся обстановки. Состав Государственной думы и ее устремления ясно свидетельствовали, что именно правового-то сознания и желания стоять на почве права и не было в тех слоях населения, которым удалось получить в Думе большинство. Это сознание надо было в них еще создавать и воспитывать. А для этого требовались долгие и долгие годы спокойного, творческого труда, а не доктринерского квиетизма[41].
Конституция, самая широкая, не могла бы предотвратить смуты. Конституция, под именем которой русская интеллигенция разумеет обычно парламентаризм, передав власть в руки кадетской группы, подбитой социалистами и подпираемой сзади советами, неизбежно вывела бы Россию на дорогу Временного правительства, то есть разрушения исторических основ порядка и непротиводействия пропаганде крайних элементов.
Парламентское правительство того времени неизбежно осуществило бы следующую государственную программу:
1. Замену полиции милицией, подчиненной органам местного самоуправления.
2. Замену губернаторов лицами, избираемыми земствами, притом сильно демократизированными.
3. Свободу печати, сходок, демонстраций и всякой агитации в тех широких пределах, в каких понимала эти свободы Первая Дума.
4. Допущение советской организации, возникшей еще в смуту 1905 года.
5. Ослабление дисциплины и устойчивости армии путем расширения самостоятельности нижних чинов и сокращения сроков военной службы.
В результате правительство это, а с ним и весь государственный порядок, были бы опрокинуты союзом городского промышленного пролетариата, железнодорожных служащих и разложившейся солдатчины ранее, нежели практика власти внесла бы в мышление общественных деятелей то отрезвление, которое в теории должно было бы вызвать у них чувство ответственности. Этот спасительный перелом мог бы наступить лишь при условии, если бы общественность имела в России широкий фундамент, чего в действительности не было, ибо на месте, внизу, она и ее идея никогда реального значения не имели; все влияние находилось в руках третьего элемента, и возможность говорить с толпой не на барском, а на более понятном ей простом языке давала в руки этого элемента оружие слишком сильное и слишком соблазнительное для того, чтобы он им не воспользовался.