У Шан-Гирея находился наготове карандаш для ответа. На обороте той же записки я написал: “Выкуп считаю невозможным. Чем более будут предлагать, тем более станут требовать. Человек в цепях не может назначить, чего он стоит; поэтому отказываюсь от предоставленного мне права. Не хочу показаться малодушным в глазах вашего превосходительства. При совершенно потерянном здоровье я ничего не стою, потому что ни к чему более не годен. Не прошу выкупа, а прошу только наказания обманщикам, в пример другим”.
Не знаю, право, каким путем содержание моего ответа сделалось гласным, и было напечатано в Times, пока я находился еще в плену.
Отдав Шан-Гирею записку, я сказал ему мое мнение касательно выкупа, и он не мог его опровергнуть ничем. На этом кончились переговоры. Тамбиев был зол, не снимал с меня оков, кормил как нельзя хуже, позволял себе, чего прежде не случалось, честить меня словом: “гяур бзаге”, а мне оставалось только покоряться силе обстоятельств.
Не думаю, чтобы кабардинцы действительно решились срезать мне голову, но могли кончить чем-нибудь недобрым, если бы беспрестанно не оживлялась у них надежда добиться таки за меня хорошего выкупа. Покойный император из Геленджика отправил еще раз флигель-адъютанта, Хан-Гирея, сказать кабардинцам, что он повелел, наконец, меня выкупить за деньги, если они умерят свое требование. В ответ разбойники изъявили свое согласие “сделать уступку” и вместо пяти четвериков серебра взять столько золота, сколько во мне окажется весу. Подобная уступка отняла охоту далее вести с ними переговоры; попытки Хан-Гирея, как и все предыдущие старания возвратить мне свободу, остались без результата.
Глава VII
В сентябре кончился год моего плена, и я не видел ему конца; все обстоятельства, на которые я рассчитывал, проходили без пользы, уничтожая одну надежду за другою. Чем более обо мне хлопотали, тем более кабардинцы настаивали на своих требованиях, и даже увеличивали их, когда с нашей стороны показывали готовность согласиться. Между тем мое положение с каждым днем становилось нестерпимее; оковы, недостаток платья и белья, нечистота и голод изнуряли мое тело, а безнадежность убивала дух. С равнодушием к жизни мною овладела болезненная раздражительность, которую иногда я не мог победить. Мысль спастись бегством приходила мне на ум, но я видел в то же время совершенную невозможность исполнить ее при существующих обстоятельствах. Для бегства надо было выбрать удобное время и, чтобы иметь удачу, подготовить его хитростью и продолжительным притворством, а я этого еще не делал. Не желая изнурить меня окончательно, мне давали иногда днем свободу прогуливаться в ауле; тогда я ходил взад и вперед по лугу перед моим жильем, сворачивая, когда показывались люди. В одну из таких прогулок со мною случилось происшествие, от которого я действительно мог потерять голову, если бы судьба не определила иначе.
Это случилось в позднюю осень, не помню наверное, кажется, в конце октября. С раннего утра послышались пушечные выстрелы со стороны Сагуаши; они, казалось, с каждым часом становились чаще и ближе. Знакомый гул заставил вздрогнуть мое сердце, но не возбудил в нем ни малейшей надежды. Я знал, что русские войска не могут дойти до нашего аула, и если дойдут, то меня в нем не застанут. Абадзехи рассчитывали таким же образом, и, нисколько не заботясь обо мне, все ускакали на тревогу. Из окрестных селений весь народ также бежал к Сагуаше. На другой день абадзехи стали возвращаться с места сражения, и многие из них проходили мимо меня, не скрывая своей злобы... Генерал *** переправился на левую сторону Сагуаши, успел отбить немалое количество скота, но на обратном пути в лесу Джемтлокуо наткнулся на сильное сборище абадзехов, пытавшихся отрезать ему дорогу. Русский отряд, разумеется, пробился; дело было жаркое, и абадзехи потеряли много убитых и раненых. Завидев меня, некоторые из возвращавшихся, между которыми были также раненые, бормотали бранные слова или грозили мне кулаками и шашками. Это начало меня раздражать, и я не мог отказать себе в удовольствии погрозить им в ответ моим кизиловым посохом. В это время прибежал кормившийся у Алим-Гирея бездомный абадзех, Хуцы, также расстрелявший свои заряды в наших казаков; начал с жаром рассказывать о деле, пересчитывать побитых абадзехов и, разумеется, проклинать гяуров. Увидав меня, он не удержал своей злости, подбежал, задыхаясь, с поднятыми кулаками и начал осыпать меня бранью, называя между прочим, “ко-бзаге” (злая свинья). Этого было слишком много для моего терпения. Не имея привычки слышать от горцев ругательства, я с досадою поднял палку, угрожая разбить ему голову, если он еще раз повторит свою брань. Озадаченный Хуцы отошел в сторону; но дело этим не должно было кончиться. Полчаса спустя я заметил черкеса, который подъезжал к кунахской Алим-Гирея и в котором нетрудно было узнать, по одежде и по оружию, человека, живущего недалеко от Кубани. Подстрекаемый любопытством, я пошел в кунахскую и очень обрадовался, услыхав от него русское: “Здорово, брат!” Мгновенно вспыхнула во мне надежда, не привез ли он для меня какое-нибудь известие с линии. Позже я узнал, что он действительно был подослан приставом горских народов, майором Венеровским, осведомиться о том, как я живу. Приезжий черкес снимал оружие, пока я делал ему вопросы. Тамбиев и Алим-Гирей еще не возвратились, поэтому никто мне не мешал с ним говорить, а несколько посторонних абадзехов, бывших в кунахской, мало заботились о нас. В это мгновение Хуцы опять появился. Услыхав русский разговор, он уже не по-черкесски, а по-русски крикнул мне: “Ты чушка, и все русские чушка!”
Не помня себя от бешенства, я схватил лежавший на скамье пистолет черкеса и бросился на Хуцы. Хозяин пистолета уцепился за конец его и закрыл собою Хуцы. Усиливаясь вырвать пистолет из моих рук, он кричал, чтоб я опомнился, и клялся, что скорее даст себя убить, чем позволит мне застрелить глупого абадзеха, за которого народ разорвет меня на части. Прочие люди, находившиеся в кунахской, стояли как остолбенелые. Видя, что я не могу пересилить моего противника и рискую действительно, продолжая борьбу, убить его, хотя он ни в чем не виноват, я выпустил из рук пистолет со взведенным уже курком и вышел из кунахской. Брань и проклятия абадзехов посыпались вслед за мною. После того я сел в своей избе, нисколько не задумываясь о том, что случилось. Потеряв всякую надежду увидать себя на свободе, я сделался весьма равнодушным к своей судьбе. Хуже быть не могло. Вечером приехал Тамбиев. Грозно нахмурив брови, объявил он мне, что отныне я буду прикован день и ночь, да сверх того мне скуют руки за дерзость, с какою я осмелился покуситься на жизнь мусульманина.
Дня три спустя поднялся в ауле небывалый шум. Беспрестанно незнакомые мне абадзехи подходили к дверям моей тюрьмы, пристально меня разглядывали и уходили не говоря ни слова. Я не понимал этой церемонии. Тамбиев не показывался. Мои караульные молча ложились спать и, проснувшись поутру, уходили, не говоря ни слова. Толстая служанка Хораз, приносившая мне кушанье, бросала на меня значительные взгляды, покачивала головою и отказывалась отвечать, когда я ее спрашивал, отчего в ауле собралось так много чужого народу. Наконец я узнал, в чем дело. У Алим-Гирея жила служанкою русская пленница, Мария, схваченная на линии лет восемь тому назад. Она хорошо говорила по-черкесски, совершенно обжилась в доме своего господина и не думала возвращаться на русскую сторону, где она все потеряла со смертью мужа, убитого в ее глазах во время неприятельского нападения. У нее был сын, абадзехский мальчик, составлявший ее единственную привязанность и последнюю надежду в жизни. Она не забыла, впрочем, родной стороны и заходила ко мне довольно часто поболтать по-русски. В этот раз она пришла ко мне с опечаленным видом, всхлипывая и вздыхая, и рассказала за тайну, что мое дело очень плохо. В народе разнеслось, что я поднял оружие на абадзеха в кунахской Алим-Гирея, служившей также мечетью для правоверных, потому что муэдзин каждодневно возглашал у дверей ее час намаза; какой-то мулла-фанатик нашел, что я осквернил этим поступком святое место и, кроме того, совершил неслыханное преступление, покусившись на жизнь мусульманина на земле мусульманской и в мусульманском доме, за что должен быть казнен без всякой пощады. Абадзехи, настроенные этим муллою, ловко воспользовавшимся злобою их против русских за последнее вторжение, толпами сбежались к Алим-Гирею требовать моей головы так настоятельно, что Тамбиев, жаждавший денег, а не крови моей, совершенно смутился. Признаюсь, и я узнал эту новость не с тем равнодушием, которое, из гордости, старался наружно сохранять. Найти неожиданную смерть на поле сражения, среди своих товарищей и друзей, не то, что ожидать быть зарезанным в оковах, в лесу, видя около себя одних разъяренных врагов.
Вслед за Марией пришла Аслан-Коз, которой я не видал несколько месяцев. Из ее первых слов я заметил, что она приняла мою шутку насчет сватовства с весьма серьезной стороны. “Ты меня обидел, ты пренебрег мною, – сказала она, – но я не хочу помнить прошедшего и готова тебе помочь. Абадзехи очень рассержены: какой– то глупый мулла наговорил им Бог знает что; но я упрошу отца вступиться за тебя: он меня любит и сделает все что можно для твоей защиты”. В доме Алим-Гирея составился народный суд. Тамбиев защищал, разумеется, свои права, доказывал, что с моею потерею он утрачивает всякую надежду вознаградить себя за ущерб, понесенный им от русских, что абадзехи, требуя моей головы, хотят отнять у него, мусульманина, жизнь, лишая его всех способов прокормить себя на будущее время. Спорный вопрос состоял в том, кто имеет более права на мою голову: захватившие меня кабардинцы или абадзехи, у которых я посмел покуситься на жизнь мусульманина, хотя и не совершил преступления. Не соглашаясь между собою насчет этого вопроса, кабардинцы и абадзехи решились отдать все дело на суд Дагестан-эфендия. Алим-Гирей подал первый эту мысль и успел склонить абадзехов ей подчиниться, надеясь, что знакомый ему умный эфенди кончит дело, не доводя его до крайности. Так и случилось. Эфенди, приглашенный в собрание, не стал противиться народному мнению, против которого т