Воспоминания. Книга третья — страница 12 из 32

Поэт более редкое явление, чем художник, потому что его вещь должна быть неожиданной, а ценность неожиданного зависит от глубины личности. Художник может отказаться от неожиданности и работать по канону.

Всякий порыв переходит в моторную деятельность, в движение. У художника эта моторная деятельность выражается в движениях руки, которые могут дойти до автоматизма. В самом искусстве никакого автоматизма нет, он бывает только в движениях руки. Художник может иногда не замечать отдельных движений, как мы не отдаем себе отчета, как происходит артикуляция в то время, как мы говорим.

Можно было бы предположить, что если поэт — тайнослышец, то художник — тайновидец, но я думаю, что и поэт, и художник всем своим существом — и духовным и физическим — включаются в работу и участвуют в ней всеми своими способностями и всеми своими чувствами. Но я свидетельница только поэзии, а на живопись мне пришлось смотреть со стороны. И то, что я сказала о художнике, это только мои предположения, а не наблюдения. За них я в сущности не отвечаю.

Тайнослышанье и тайновиденье, если оно существует, отнюдь не продукт подсознательного, как этого хотелось бы рационалистам. Объясняя такие явления подсознательным, мы подменяем высшие сферы человека несравненно более примитивными. Что-то из подсознательного может прорваться в работе, но она основана не на «оно», как принято называть эту сферу, а на чистом, подлинном, углубленном и расширенном «я». «Оно» — человек из подполья внутри человека, и только победа над ним дает подлинное искусство, которое древние нередко связывали с катарсисом — очищением. Мне приходило в голову, что те, которым кажется, что «они летают, только ничего у них не выходит», действительно черпают из «вытесненного», из «оно».

Точно так никакое искусство и никакая познавательная деятельность не является результатом сублимации, в которой есть элемент самооскопления, отказа от какой-то части своего существа, но скопчество не дало ничего ни в искусстве, ни в науке. Периоды искуса и воздержания, поста и молитвы у древнего иконописца вовсе не означали перевода одного вида энергии в другой, а только самообуздание и тишину, в которой лучше слышен внутренний голос. В религиозном искусстве это богообщение перед последним синтезирующим порывом. И во всяком искусстве постижение гармонии — это высшая функция человека, в которой он приближается к тому, по чем тоскует наш богооставленный век.

Материалы к третьей книге

IОтец[3]

Мы жили в Киеве на Институтской улице против городской Думы. Я стояла у окна и вдруг увидела отца, переходящего дорогу. Высокий, прямой, он шел грузной походкой. Носил он всегда сюртуки одинакового покроя и шил у одного и того же портного. У него было мясистое лицо, широкий нос картошкой, громадный лоб, маленькие карие глаза. Я унаследовала у него только лоб. Отец шел не торопясь, тяжелой поступью, а роста был громадного. Вдруг я ясно увидела, что он барин. В чем это выразилось — в походке, в спокойной уверенности или в сюртуке? Не знаю. Но точно поняла, что он барин. Мать свою я барыней никогда не считала. Она была крошкой — отец не любил высоких женщин, — не доходила ему до плеча, а помещалась где-то под его локтем. Оба они до революции были чересчур полные. У отца это не бросалось в глаза из-за роста, а мать казалась просто шариком. Она ездила за границу лечиться от полноты, но ничего не помогало, потому что ели мы по-русски, обильный московский стол с селянками, пирогами, растягаями. Мне не вспомнить уже, какие виды пирогов подавали в Охотном ряду у Тестова на поповском фарфоре. Но их ели и у нас. Перед обедом отец выпивал рюмку водки и обязательно требовал кухарку, чтобы поблагодарить за хорошо приготовленное блюдо. Кухарка — их звали поварихами — не знала, что сказать, и перебирала руками фартук. Хоть они и звались поварихами, но ведала всем хозяйством Дарья — не прислуга, а друг и член семьи, хотя и получала жалованье. Отец развел Дарью с пьяницей мужем, и Дарья навсегда осталась с нами. Я называла Дарью на ты, но родители на вы и по отчеству. Хозяйкой она была полновластной. По средам и пятницам подавали постное — Дарья была церковницей и копила деньги на взнос в монастырь. Отец не раз предлагал ей внести за нее взнос, но Дарья считала, что он должен быть заработанным: «Заработаю и уйду на покой». Ее три тысячи слизнула революция, так же, как и деньги моего отца. Мне обиднее, что слизнули деньги Дарьи. Они ей дались настоящим трудом и великим кулинарным талантом. Мастерством она обладала удивительным. Ее пироги были воздушными, а бабы (род кулича) не терпели шума. Они лежали в столовой на подушках и никто не смел громко говорить — «баба» могла опасть. И звались они «кружевными», потому что тесто было легчайшее. Сверху их мазали глазурью и втыкали цветок. Я воспринимала цветок, как шляпу, но не нюхала, потому что знала, что он бумажный. Однажды, еще крошкой, я понюхала цветок на шляпе у тетки и была жестоко разочарована.

Кроме пирогов у отца была слабость к осетрине. Мать говорила, что в осетрине развиваются особые яды: рыба на вид свежая, но уже ядовитая. Это саратовское наследство. Именно оттуда она привезла страх перед свежей осетриной. Отец же ел осетрину повсюду. Он выскакивал на железнодорожных станциях, стрелой мчался в буфет и заказывал порцию осетрины. Иногда опаздывал к поезду, тогда догонял его на автомобиле, если таковой имелся на станции. Когда мы ездили вдвоем, я томительно смотрела в окно — опоздает или нет. Чаще всего он вскакивал на ходу в один из последних вагонов и через четверть часа появлялся в купе: «Ты, дочка, испугалась… Ну ничего. Доехала бы и одна»… Ездили мы в первом классе, если на линии не было международного вагона. Предпочитали международный.

Помню, что когда я смотрела в окно на переходившего улицу отца и поняла, что он «барин», я тут же задумалась — откуда бы это? Сын кантониста, еврей, почему же «барин»? Скорее всего от образования. Кончил он математический факультет, а потом сдал за два-три месяца за юридический. Профессора, пораженные блеском молодого юриста, сразу дали ему какое-то дело, на котором он крупно заработал. Когда я родилась, деньги уже кончались. Священник поэтому посоветовал назвать меня Надеждой. Надежда оправдалась, и отец, бросив Саратов — провинциальный, непромышленный город, — переехал в Киев, где снова стал зарабатывать. Вероятно, он был скуповат. Любимая шутка: «У меня нет богатого отца». Мать была патологически скупа. Скупость совпала у нее с климаксом, когда я подросла. Она плохо одевала меня, а девочек надо хорошо одевать. Да и сама она одеваться не умела. Шила у плохих портних платья «с воображением». Иногда отец не выдерживал и заказывал ей дорогой костюм, обычно за границей, в Вене, у первоклассного портного. Безделушки, которые она называла драгоценностями, были у нее дрянными — лишь бы камень, а оправа не в счет. Но к счастью камни были не коммерческими — по каратам, — а просто милыми. Я ее вещей не принимала в подарок, признавая только оправу, обязательно старинную. Приняла я только цепочку с жемчужинами, подаренную ей отцом. Жемчужины шли через каждые семь-восемь сантиметров. О. М. повесил на цепочку соску и совал мне ее в рот, чтобы я не болтала, когда он работал. Потом появились часы — черный эмалевый шарик и синие, тоже эмалевые, но плоские. Шарик был подарком отца. В революцию мы жили не камнями, а скатертями. Столовое и постельное белье было превосходное. Вероятно, не без влияния отца. Прислуги в доме тоже было много: не считая Дарьи, повариха, горничная, лакей, кухонный мужик. Отец действительно был барином и любил жить на широкую ногу. Свое разоренье — в революцию — он принял совершенно спокойно: просто сказал «грабители» и «жалко Дарью».

Во время прихода белых город был отдан на три дня на разграбление — по обычаю. Искали евреев, но врывались и в русские дома с криком «жиды»… Этот крик служил как бы пропуском. У ворот дома — парадные заколотили — дежурили жильцы. Часто дежурил отец. Когда ломились солдаты и офицеры — офицеры с университетскими значками тоже были громилами — отец отгонял их таким отборным матом, что они отступали. Кто бы мог подумать, что еврей мог так матюгаться? Дворники пылали уважением, к нам они бы «дорогих гостей» не послали, но во дворе жили нищие евреи и их в первый же день разграбили. В воздухе летал пух из еврейских подушек. Таков был обычай — выпускать пух. Белая армия громила разлагаясь, но мало кто знает, что громила евреев и Красная армия, не разлагаясь, а становясь. О погромах, устраиваемых Красной армией, рассказал мне с О. М. Зозуля — был такой писатель. (Откуда их столько берется?) Этот пристроился в «Огоньке» при Кольцове и прожил безбедно и спокойно за спиной у Кольцова и столь же спокойно после расстрела Кольцова. Красноармейцы кричали «жиды и буржуи» и тоже грабили нищих евреев. Но их простым общечеловеческим матом отогнать было бы невозможно. Они были гораздо настырнее белых кондотьеров и несравненно более целеустремленными.

На барина они бы реагировали криком «буржуй» — запасной возглас огромной емкости. Били евреев и украинцы. Эти на прощание вспарывали не только подушки, но и животы… Ну их всех к ляду… Но мне любопытно, откуда у евреев такая живучесть? После гражданской войны с ее погромами, после Гитлера, после советских преследований и издевательств, этот народ не только не исчез с лица земли, но еще борется с двухсотмиллионным арабским народом, снабженным первоклассной советской техникой. Не является ли этот народ действительно «избранным», хотя Бердяев отменил понятие «избранничества», считая миссию евреев законченной пришествием Христа. Но история доказывает, что он действительно «избранный», потому что никто бы не мог уцелеть после всего пережитого. Гитлер даже основал музей (где-то возле Праги) «народа, который перестал существовать». Ан — нет, существует.


Перед приходом большевиков в Киев у отца в домашнем сейфе лежало несколько тысяч золотом. Он отнес их в банк. Я спросила: почему? Он объяснил: они потребуют сдавать золото. Они грабители. Своей рукой я не хочу сдавать золото. Пускай забирают в банке. Здесь я ни при чем…

Из квартиры нас выселяла ЧК. Отец подал на нее в суд. Пришел возмущенный — «это не суд, а черт знает что». Дело он, конечно, проиграл. Когда власть устоялась, он пошел записываться в «защитники», которые, как мы потом узнали, у нас всегда подпевали обвинителю. У него спросили, знает ли он советское право. Он ответил, что римское право изучил за две недели, «а на ваше мне и двух часов хватит»… В защитники его не приняли, и слава Богу. Если бы приняли, он бы быстро погиб — отрезал бы правду-матку и каюк. Чудо, что сошел ответ про советское право…

В остальном отношения свелись к грабежу. К нам приезжали с ордерами — «6 стульев и три стола», и тому подобное. Гневались, что мебель чересчур громоздкая. Венские стулья расклевали сразу, а на английскую-викторианскую сердились — куда такую вместишь? Мебель была действительно громоздкая. Англоман — он выписывал ее из Англии. Кровати забрали только детские. Остальные — с английскими сетками — были слишком широки. К буфету принюхивались много раз, но так и не забрали — велик. Англоманом отец был, потому что Англия, по его словам, была единственной страной, где живут по законам. Диккенса он не признавал — «либеральная сантиментальность». Поэтому мой первый иностранный язык был английским. Ко мне в няньки выписывали англичанок — обычно пасторских дочек. «Они уважают детей», — говорил отец. Таким образом нарушалась обычная последовательность — немка, француженка, англичанка. Впрочем, в России в те годы англичанок почти не было. Мать жалела денег на англичанок, но отец был неумолим: «Они уважают детей. В ребенке они видят человека»… французский я впервые услыхала в Швейцарии. Мы приехали в Лозанну, и, пока мать, сестра и гувернантка разбирали сундуки, я выбежала на улицу. К тому времени я знала английский и немецкий, да еще играла с итальянскими детьми в Vio Reggio. Но тут меня ждал сюрприз. «Un, deux, trois, courrez!» Подхватив возглас, я ввязалась в игру, а потом побежала сказать своим, что здесь опять говорят по-новому… Это уже показалось мне излишеством. Пришлось, впрочем, примириться… Но я и сейчас не могу отучиться говорить «septante, nonante»… Впрочем, это случается очень редко… Сейчас я знаю языков двадцать, но большинство древних. Исландский, например, я изучила, потому что влюбилась в саги (но не в Эдду). Ни в какой кандидатский минимум он не входил. А латынь я знаю по гимназии. В женских гимназиях латыни не было, а я училась в одной из немногих — с мужской программой. Греческому я училась в аспирантской группе, т. е. знаю его плохо. Древнегерманским — сама. Моя специальность — англосаксонский. Современных скандинавских я не знаю, а жаль.

Отец удивился, когда я пришла из гимназии с сообщением, что отстаю по-немецки. Он спросил: «Неужели ты не читала Фауста?» Ему не пришло в голову, что можно читать переводы. Для отдыха он читал греческих трагиков. Разумеется, в подлиннике. Но на издания Сабашникова мне всегда давал деньги: «Это культурное издательство». Зелинского и Анненского уважал. О. М. Зелинского не терпел, потому что он исправлял Анненского.

Перед отцом поджимали хвост все мои нахалы (друзья) — Эренбург, Лившиц и прочие. С Маккавейским он охотно разговаривал. Его отец был преподавателем Духовной Академии, и это вызывало симпатии отца — абсолютного атеиста, по воле Дарьи соблюдавшего все посты. Но он — этот атеист внушил мне уважение к Священным Книгам. Я рассмеялась, прочтя, что Сарра — престарелая — родит. Он спросил, над чем я смеюсь. Я показала. «Не вижу ничего смешного», — сказал отец, и таково было его влияние, что с тех пор я относилась к этим книгам с благоговением.

Украинцы объявили мобилизацию. Мои братья отказались от украинского подданства. Они пришли советоваться с отцом, как им быть. Отец сказал: «По закону вы не должны являться на призывной пункт… Вас, конечно, могут расстрелять за неявку. Но являться вы не должны, так как вы не подданные Украины». К счастью, украинцы убрались, и оба брата ушли в Белую армию. Один исчез, второй дожил в Москве до 80 лет, внутренне скованный своим белогвардейским прошлым. Разумеется, он скрыл его, иначе попал бы на Соловки.

В 1917 году отец сказал: «Война скоро кончится. Надо поскорее ехать в Грецию». Но он ошибся — война не кончилась и мы попали в мешок, откуда выхода не было. В Грецию он так и не попал. Он умер, не увидав Акрополя. А ему так хотелось… Помогали мы ему плохо. Скатертей было много, но до тридцатого года их не хватило. Все брюки от его сюртучных пар изрезала на юбки невестка — первая жена брата, жившего в Москве. Под конец брюки кончились. Мама написала, чтобы мы привезли из Москвы, но и в Москве такой роскоши не оказалось, как и в Киеве. Может, недомерки еще достать можно было, но на его рост уже не шили. Куда там… После гражданской войны и голода рост резко снизился. В толпе я чувствовала себя высокой. Постепенно рост повысился, но крупных мужчин и сейчас нет. С этим покончено, как и с многим другим. В Грецию не попаду и я. И в Англию я тоже не попаду, хотя очень бы хотела увидеть «this little plot of land». От приглашения в гости в Oxford мне пришлось отказаться. А вдруг бы не пустили обратно… Ведь могли бы… Так я умру без Оксфорда и Акрополя. Лишь бы в Москве в своей чудом полученной однокомнатной квартире в кооперативном доме. Но я верю, что увижу отца. Этой веры у меня нельзя отнять. По ночам я просыпаюсь с чувством, что на кухне мать и я не дала ей простыни. Чувство такое сильное, что я встаю и зажигаю на кухне свет. Но там нет никого. И вообще у меня нет никого.

[ок. 1977 г.]

Семья[4]

У матери была особая теория воспитания: детей надо баловать до одурения — иначе не выдержать эту несносную жизнь, и еще — средство против капризов — предупреждать желания, чтобы и выдумать ничего не могли… Справлялась она со своей задачей довольно ловко. Я помню игру в неразменный рубль (по Лескову). Она насадила в экипаж кучу девчонок и каждой дала по рублю. Мы ездили по лавкам — кондитерским и игрушечным — и покупали, что вздумается, и каждый раз в сдаче возвращался этот заколдованный рубль. Иногда мы складывались — тогда возвращался не рубль, а все заплаченные рубли… На то, что мать шепталась с кассиршами, мы не обращали внимания — мало ли какие дела бывают у взрослых… И она почему-то задерживалась в магазинах и последняя садилась в экипаж — но какое до этого дело обладательницам волшебного рубля…

В своем рубле я однако разочаровалась. У нас был обычай «фундиться». Кто-то «фундился» деньгами, а другой «ногами», то есть сбегал в кондитерскую Семадени за пирожными или мороженым — куда это все девалось? Впрочем, мороженое есть, и даже ходил слух, что Сталин, жертвуя собой ради сограждан, пробует по утрам все сорта этой несъедобной дряни. Думаю, что слух этот клеветнический. Великомученик, решивший таким образом положить жизнь «за други своя», дал бы дуба на несколько лет раньше. Из всей социалреалистической поэзии я предпочитаю две строки —

«Спасибо вам, товарищ Сталин,

за то что жить вы перестали».

«Фундилась» я обычно «ногами» — источником дохода были карманы отцовского пальто, куда он клал мелочь. Братья поспевали раньше меня, и потому у меня было меньше денег, чем у них. Но получив неразменный рубль, я почувствовала себя богачкой и послала брата к Семадени. Он вернулся с добычей, но рубля почему-то не принес. Я обвинила его в похищении моего сокровища, но он обозвал меня дурой и с хохотом рассказывал, что я требую обратно рубль, потраченный на пирожные. Вернее, он истратил полтинник — пирожное стоило пять копеек, но где же рубль — он вернул мне сдачи только полтину. Не знаю, как с остальными рублями, но мой подвел…

У отца не было маминого воображения. Он просто был послушным и кротким отцом. Я представляю себе, как он на корточках сидит перед вернувшимися с прогулки детьми, широко раздвинув руки, чтобы сразу всех обнять. Но тогда еще меня не было на свете — я младшая. Они снимались все трое с бонной и с мамой, и я упорно показывала на маленького мальчика в девчоночьем платье и говорила, что это я. Мне объясняли, что я еще не родилась, но я не верила. Неужели было время, когда меня не было? Не может быть… Нас было двое кареглазых и двое голубоглазых. Шура, старший из мальчиков, был синеглазый; Женя, младший — они погодки — кареглазый. Мне показывали на карточке глаза — не твои… Я упрямилась. Мне казалось, что нарочно подрисовали глаза — в пику мне… Их было трое, а я одна. У двух старших — ужасная жизнь. Сестра старше меня на одиннадцать лет, умерла в Петербурге в те дни, когда О. М. был вторично арестован. Она жила в темной комнате для прислуги в квартире нашего дяди, брата отца, в нищете, совершенно одинокая. Я металась между ней и московскими тюрьмами. Тогда же умер и отец О. М. — и тоже от рака, и тоже совсем одинокий… Мой старший брат погиб в Белой армии или, может, в эмиграции. Блестящий молодой юрист, только что кончивший юридический факультет в Петербурге, он приехал в Киев на лето и застрял. От жизни он видел только сыпняк и преподавателя Первой гимназии, переименованной в Лицей, которую кончил с золотой медалью. Преподаватель и посоветовал ему ехать на Дон. Там следы его теряются. Маргулис говорит, что его видели в Константинополе… Кто проверит… Второй брат, Женя, тоже был в Белой армии, но его вытащила жена, Сонька Вишневецкая, потом жена Вишневского, советского драматурга, автора «Первой Конной».

Посреди всего семейного шума бегало маленькое вздорное существо, «седенькое», как говорят в деревнях, фыркало и капризничало. Нельзя сказать, чтобы братья хорошо обращались со мной. Они играли мною в футбол: удар ногой — и я лечу от одного к другому, снова удар, и я попадаю к первому… Еще они сажали меня на высоченный гардероб, и я визжала, пока не прибегала моя крошечная мама… Она летела за отцом — очень высоким — и он снимал меня и я ревела и училась ругани: «Идиоты, болваны»… На этом поприще я сделала за свою долгую жизнь большие успехи. Отец говорил: «Чего они обижают рыжика», — и утешал меня, как мог… И я его целовала и говорила: «Ты им скажи, болванам»… И он говорил мальчикам: «Она ведь маленькая»… Это все, что он мог. У него не было в голосе повелительных интонаций.

[февр. 1980 г.]

Девочки и мальчик[5]

Нас, гимназисток, согнали встречать царскую семью. Девочки стояли в восемь рядов. Впереди были девочки младших классов дорогих частных гимназий. Нас не предупредили, куда нас поведут, но все же пощуняли нас — не захватили ли мы какой-нибудь взрывчатки. Ждали мы довольно долго. Я была довольна — по обыкновению не выучила уроков и даже не успела спросить, что задано. В начале учебного года начиналась новая математика, а я еще не заметила — какая, алгебра что ли или геометрия. На уроках я не слушала и только к концу четверти благоволила в один день просмотреть всю эту несложную мудрость. Но учительница математики отличалась бестактностью и беспокоила меня совершенно лишними вопросами. Провести день на улице было даже приятно.

Наконец проехала царская семья. Ей предшествовали два толстяка — а может, они мне показались толстяками из-за идиотской позы: они стояли спиной к движению, упираясь глупыми спинами в кучера, и буквально тряслись. А может был только один — городской голова, а губернатор встречал во дворце… Сначала проехали царь с царицей и, кажется, с наследником — прехорошеньким мальчиком, а потом четыре грустных девочки, одна из которых была мне ровесницей.

Я вдруг сразу поняла, что я гораздо счастливее этих несчастных девчонок: ведь я могу бегать с собаками по улице, дружить с мальчишками, не учить уроков, озорничать, поздно спать, читать всякую дрянь и драться — с братьями, со всеми, с кем захочу… С боннами у меня были очень простые отношения: мы чинно выходили из дому вместе, а затем разбегались в разные стороны — она на свиданье, а я к своим мальчишкам — с девочками я не дружила — с ними разве подерешься как следует! А эти бедные царевны во всем связаны: вежливы, ласковы, приветливы, внимательны… Даже подраться нельзя… Бедные девочки!

По слухам, Николая убили первым. Дай-то Бог: он не видел, как убивают его детей. И мне жалко мать: садисты могли убить ее последней, и жалко каждую из девочек, и жалко мальчика — надежду семьи… Убивали всех, но мало кого целыми семьями. Все мы так или иначе — убитые, но среди нас есть и недобитые. Я одна из них. Не знаю, кому легче. Я верю, что они встретятся Там и будут вместе… Целой семьей… Дай-то Бог!

IIКто виноват?[6]

Я хорошо запомнила этот вечер. Мы были у Варковицкой, редактора Гослита. Я уезжала в Коктебель. Одна. На двоих бы не хватило денег. Да их нужно было еще выцарапать, что было далеко не просто в те времена, да кажется и сейчас. Нарбут был хитрый хохол. Он заключал договор на редактуру, а требовал обработку, за которую платилось гораздо дороже. О. М. боялся, что бухгалтерия, воспользовавшись неувязкой между титульным листом и договором — «редактура» и «обработка», — задержит деньги. Нарбут приучил свою хохлацкую бухгалтерию под любым предлогом оттягивать выплаты: деньги лишних недельки две-три на счету издательства, а на них и проценты идут… Особой его гордостью было отщипнуть крошку авторского гоноpapa, который в калькуляции книги не значил ничего. Он с восторгом рассказывал — уже после своего падения, — как объегорил Асеева сотни на две — по тем временам кило на пять черного хлеба… А если с каждого содрать по грошику, то капитал растет, а на него и проценты идут… Я почему-то не захотела надписывать обложку на трех чудовищных экземплярах «Уленшпигеля». Вероятно, меня просто тошнило от этой дикой работы, на которую я могла прожить месяц — не в сезон — в дешевом Коктебеле и которая испортила нам добрых полгода жизни.

О. М. поворчал, а потом плюнул и подписал сам. Так совершилось грехопадение. Следующую весну, когда я уже жила в Ялте у Лоланова, О. М. долго не приезжал. Он задержался в Москве из-за хлопот о пяти стариках, приговоренных к расстрелу из-за того сумбура, который они устроили в банке, ничего при этом не украв. Дураки, что не крали — в нашей блаженной стране крадут все, у кого есть хоть что-нибудь под рукой. Я не крала, потому что у меня под рукой были только студенты, а их бы пришлось еще кормить, так что выгоды никакой…

Стариков он спас. Их, вероятно, отправили на Колыму, что по-моему гораздо страшнее расстрела. Расстрел длится от силы пять-десять минут, а путешествие на Колыму два месяца в битком набитом телячьем вагоне, а потом работа на диком холоде голодным, полуголым людям, из которых выжимается унция пользы великому государству, где все счастливы и живут, как в раю. Я объясняю этот ужас перед расстрелом только еврейским страхом крови. Расстрел длится пять-десять минут, а выжимается унция пользы до самой смерти… Для себя я бы выбрала расстрел.

Мне вручили телеграмму о приезде О. М. за табльдотом, и все рассмеялись, что я не обрадовалась, а только задумалась. Я ведь знала, что задержка означает что-то непредвиденное, а деловые качества своего мужа уже успела изучить. Он приехал больной и совершенно бешеный, и долго мне рассказывал о борьбе за жизнь этих неворующих стариков. И про свидание сДемьяном Бедным в магазине антикварной книги, и о встречах с Бухариным, вплоть до посылки ему собственной книги с надписью: в этой книге каждая строка говорит против того, что вы собираетесь сейчас сделать. На Бухарина О. М., наверно, здорово насел, и я представляю себе, как этот бедный рыжий человечек барахтался, пытаясь спастись от натисков моего бесноватого мужа. Видно, он понял, что избавиться не удастся, и сдался… В конце концов в Ялту пришла телеграмма: «приговор заменен», (то есть — унция пользы…) Тогда-то я решилась спросить, заменил ли он слово «перевод» на «обработку» — ведь деньги были давно получены и прожиты… Тут раздался вой: они пять лет будут печатать… Сто раз успею…

Ан не успел. Хохол Нарбут любил Уленшпигеля. Может, ему мерещилось освобождение Украины от «проклятых кацапов» или «пепел стучал в его сердце» — во всяком случае ни одна книга не выходила так быстро, как этот дурацкий Уленшпигель. Но свое дело он все же сделал: О. М. больше ничего не переводил. Только «неаполитанские песенки» для ссыльной певицы с низким голосом. Уж очень она жаловалась на то, что ей не позволяли петь по-итальянски, а русский перевод «не пелся».

С тех пор мы научились «жить на бутылки». Это наука сложная: вечером приходят гости и все приносят вино и погань вместо закуски… Зато утром можно поесть, продав бутылки.

В голове у О. М. не помещалось больше одной мысли. Занятый невероятным делом спасения пяти жизней путем «умопостигаемых, совершенно невесомых интегральных ходов, именуемых хлопотами», О. М. не мог позвонить в Зиф или к Зенкевичу, чтобы заменили слово «перевод» на слово «обработка». Договор был на редактуру. Не Костера же собирался редактировать О. М. Он даже не мог позвонить Зенкевичу, который мигом бы сделал такое несложное дело, ведь он был старшим редактором при «своем человечке» — Нарбуте… А что поистине удивительно — это неумение О. М. вести свои дела в советских условиях… Ведь все сукины дети на это способны — от Катаева до любой замарашки. А он — дурак, однодум — не мог. Не умел или не хотел… Бог ему судья…

А ведь его предупреждали, что Горнфельд относится к Уленшпигелю, как к своей собственности… Он-то и обратился за помощью к Заславскому. А ну их всех к ядреной фене…

[декабрь 1979 г.]

Академики

В. В. Виноградов, академик, ставший после множества арестов и ссылок «сталинским комиссаром по языкознанию», но не писавший за Сталина «гениальных трудов по языкознанию», потому что его роль была другая — его держали для науки, писал же кто-то другой, а путал сам Сталин — «язык — средство общения», «грамматика тоже нужна», «язык не надстройка над базисом» и прочие перлы, сильно облегчившие мне жизнь, поскольку я преподавала историю германских языков, а в Марре сам черт себе ногу бы сломал. Выступление Сталина по языкознанию вызвало смех, но всем грамотным языковедам — их была горсточка — облегчило жизнь. Сергей Игнатьевич Бернштейн, настоящий языковед, которого В. В. Виноградов цитировал без кавычек и не называя имени — но уже по жидовской лавочке — не называть же жида! — сказал мне. «Не смейтесь… Слава Богу, что он прикончил Марра. Никто этого сделать не мог»… Кажется, только после разгрома Марра Виноградова выбрали в Академию, а он этого заслуживал — хотя бы своей книгой «Русский язык», где он дает выдержки из русского языкознания и доводит до сведенья идиотов, что в России была когда-то такая наука.

Я много раз слушала выступления В. В. Виноградова. Их было очень трудно конспектировать: все вокруг да около… Вязь, и при этом очень занудная. Я была даже на заседании, когда снимали Марра и восстановили индоевропеистику. Это был приятный момент. Доклад поручили какой-то аспирантке, чтобы не дай Бог не попасть на язык Мещанинову — пропагандисту и правой руке Марра. (Труды Сталина еще не были известны). Марра сняли демократически — «снизу»… Когда аспирантка «восстановила» индоевропеистику, весь президиум, кроме Мещанинова, задрав головы, захохотал. В зале раздались неуверенные аплодисменты. Чуть-чуть похлопали, а я зарычала от восторга. Не зря же я разобралась в этой трудной штуке, о которой никто не имел понятия.

Теперь я могу сказать с уверенностью, что В. В. Виноградов сознательно плел вязь и нудил. Он преследовал вполне разумную цель: не дать материала против себя. Хитрил черт. Был, верно, такой же контрой, как я! Но, вкусив ссылок и тюрем, предпочитал, чтобы его не понимали — крутит, вертит что-то ученое, а что — черт его знает… Однажды он вступился за меня, выступив против своей собственной стукачки. Она пела, что я потебнистка и марристка. Виноградов встал и громко сказал: «Выберите одно из двух: либо Потебня, либо Марр». Я не знаю, хотел ли В. В. Виноградов защитить меня от двух смертных грехов или помочь своей стукачке — она доктор наук и защищала докторскую по русскому языку у Виноградова, хотя по специальности она англистка и работает на пару с Левковской, специалисткой по немецкому языку. Обе они в один голос твердили про меня: «Где она выкопала этого Потебню — даже не в Москве его напечатали, а в Харькове». Такая прелесть в моем невинном языкознании… А что же в литературе или в биологии… Я предпочла бы славянские языки, но меня там бы совсем съели с моей жидовской рожей.

Мне очень хотелось бы знать, как отозвался В. В. Виноградов, академик и страстотерпец, когда два доктора германской филологии донесли ему, что я была замужем за «проходимцем»?

Именно это они распространяли по двум коридорам на первом и втором этаже Института языкознания. Это был их самый выигрышный козырь. Что по сравнению с ним Марр вместе с Потебней… Но В. В. Виноградова, верно, уж нет в живых, а к дамочкам я и сама не пойду. Ну их к ляду. А что они донесли Виноградову, в этом я не сомневаюсь, потому что доносы были их специальностью. Жирмунский, тоже академик, боровшийся со страшной силой за мое жалкое кандидатское звание, говорил мне про Ахманову и Левковскую: «Обе они пишут…» А что пишут — ясно: у этого слова появилось второе значение, как у слов «взяли» и «сидит».

Архив

В 1919 году в Киеве у О. М. была с собой корзиночка с крышкой и висячим замком. В корзинке, сказал он, находятся письма матери и рукописи. В Коктебеле Александр, брат О. М., играл в карты с солдатами. Они сломали замок и пустили бумагу «на раскур». К 20-му году у О. М. не было ни одного листочка рукописей.

В 22 году заболел отец О. М. Он лежал в больнице, а мы с Евгением Эмильевичем, младшим братом О. М., перевезли его вещи на Васильевский — на квартиру к Евг. Эм. Складывая сундуки старика, я нашла там среди всякого мусора кучку стихов О. М., в большинстве ранних, и забрала их с собой в Москву. Там же были найдены отрывки чистовика «Скрябин и христианство». Первый лист оказался в двух экземплярах с идентичным текстом, но разными названиями. Лист с заглавием «Пушкин и Скрябин» остался у Харджиева. Все эти рукописи я положила в сундучок, привезенный от моей матери, и туда же стала бросать все бумаги — черновики, беловики, письма, документы. Выбрасывала я только рукописи переводов. Постепенно сундучок наполнился, и О. М. привез из Ленинграда точно такой же, только вдвое больше, купленный им когда-то в Мюнхене. Это были обычные для того времени заграничные сундучки, заклеенные марками таможен, бюро хранения и гостиниц европейских городов. Кстати, на сундучке О. М. были итальянские наклейки. Маленький сундук мы отдали Александру Эмильевичу, а в большом в невероятном беспорядке накапливались бумаги. О. М. не терпел бумажного хозяйства и не позволял мне разбирать рукописи. Бросай туда и все… Постепенно там накапливался изрядный архив.

Весной 1934 года я как-то в отсутствие О. М. вытащила кучку стихотворных автографов и положила их частью в большую никелевую кастрюлю, частью в свои резиновые ботики. Уже нависла катастрофа, и я готовилась к ней тайком от О. М., потому что всякая забота о рукописях ему претила. Во время первого обыска 13 мая 34 года перерыли весь мой сундук по бумажке. Отбирали автографы и беловики стихов 30–34 года, а заодно прихватывали всякие стихотворные тексты. Кое-что мне удалось отбить, например, тексты переводов из Петрарки. Наутро все что уцелело из сундука и главным образом из кастрюли и ботиков, на которые даже не поглядели, я переправила в чужие дома — подальше. Кажется, уже тогда часть бумаг попала к Любочке Назаревской, непризнанной дочери Горького, которая и сама отказалась от отца и помогала всем, на кого обрушивалось государство. Это у нее сохранялась «Четвертая проза». Она привезла все это в эвакуацию в Ташкент и там вернула мне. 14 мая днем к нам — я была там с Анной Андреевной — пришли со вторым обыском и снова искали стихов, которые все же были отобраны не все. Кроме стихов, забирали разные документы, например, записки Бухарина, удостоверения, письма, поручительства для неосуществленной заграничной поездки (подписанные Бухариным и Воронским), договора и всякую чушь.

В первый период жизни в Воронеже мы с О. М. по памяти восстанавливали стихи 30–34 годов. Летом 35 года я привезла сохранившиеся черновики и «альбомы» (2), хранившиеся в подушках. Кровати у нас перерыли, но подушек почему-то не трогали, хотя это известное место для хранения ценностей — недаром во время еврейских погромов выпускают пух из подушек. Когда я с О. М. пересмотрели сохранившиеся тексты, оказалось, что мы не все точно вспомнили. Таким образом появились два варианта стихотворения «Ариосто», в остальных стихотворениях мы обнаружили только мелкие разночтения. К этому времени О. М. уже понимал, что рукописи надо хранить всеми способами; именно тогда он очень обрадовался, когда я села записывать полный список стихов 30–34 годов, и сказал, что я изготовляю «ватиканский список». Бывший тогда в Воронеже Рудаков тоже переписывал все восстановленные О. М. стихи, перебирал с нами рукописи, и я часто тогда прочитывала ему черновики, и прочитанное он тоже записывал. Он заметил, что я не столько читаю почерк, как помню, где что написано, и знание текста и вариантов помогает мне читать. В это время О. М. восстановил несколько восьмистиший из черновиков к Армении и к циклу на смерть Белого, а также отрывки из уничтоженных белых стихов. Стихи из циклов «Армения» и Белому он сказал поместить в основной текст будущей книги и нашел им место. Отрывки же уничтоженного стихотворения он попросил просто переписать и сохранить, не предполагая его печатать в будущей книге. Работая над стихами, он обычно говорил, что будет печатать в книге, а что останется «так» — потом найдут…

Из погибших тогда стихов нам не удалось восстановить «наши ночлеги» («Над Курою в ущелье лимонном шили платье у бедной портнихи»). К 13 мая 34 года стихи эти находились в работе, со стола забрали все рукописи, а в Воронеже выяснилось, что ни я, ни он не помним его наизусть. Не сумели мы восстановить полностью и одного из стихотворений из цикла Белому («Откуда привезли»), а черновик его, уцелевший во время первого обыска, я отдала Эмме Герштейн, а она его со страху сожгла.

«Ватиканский список», как и большинство «альбомов», я писала мельчайшим почерком, чтобы легче было их прятать. Чем меньше объем рукописи, тем лучше она укладывается в кастрюли, сапоги и прочие предметы, не приспособленные для хранения рукописей, а потому самые подходящие для этой цели в такие времена, как наши. Кое-что я записывала изобретенным нами шифром. (Например, стихи о квартире, а потом только две строфы из них).

«Ватиканский список» частично уцелел. О. М. как-то, когда меня не было, поленился переписать какие-то стихи и вырезал их из списка. Некоторые страницы истлели. С «ватиканского списка» делались сотни копий, которые мы рассылали по редакциям (выборочные) и раздавали на хранение. На хранение было роздано сотни экземпляров, но мне не вернул почти никто (вернула Наташа Штемпель и ее подруга Маруся Ярцева, а также Любочка Назаревская — в Ташкенте). Много списков я раздала и во время войны (часто записанные на память). И они тоже канули. Люди, которым мы давали стихи на хранение, гибли на войне и в тюрьмах; стихи и книги О. М. при обысках отбирались; многие сами уничтожали со страху данные им рукописи. Есть ли, например, списки стихов и прозы и автографы О. М. в архивах Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, Яхонтова, Шервинского, Тихонова и десятков других людей нашего поколения, которым я их давала? Знаю, что что-то (очень мало) сохранилось у Корнея Чуковского, но большинство он отдал своему сыну (Николаю), и там их уж наверное нет и в помине. Никто не мог понять одной простейшей вещи: если за человеком приходили с ордером на обыск и арест, кучка стихов Мандельштама, найденная у него при обыске, никакого влияния ни на течение дела, ни на его дальнейшую судьбу не имела. Людей судили за фантастические преступления, и следователям требовалось только их собственное признание в несовершенных ими и немыслимых преступлениях — и больше ничего. Было какое-то сладострастие в том, как презирали всякую реальность, а рукописи, отобранные при аресте, сваливались в общую кучу и отправлялись в специальные печи. У некоторых молодых писателей (я знала таких) требовали письменного согласия на уничтожение их повестей и романов, но это случалось далеко не всегда. В деле Мандельштама, как мне сказал в 59 году прокурор, нет согласия на уничтожение рукописей, а где они? Ходят какие-то слухи о тайных архивах, где будто бы хранится все на свете, но я еще не видела человека, который бы получил обратно хоть один листок… Итак, бояться держать у себя кучку стихов или даже автографов не стоило, потому что действовала случайность, судьба, что угодно, только не факты, но таково свойство террора, что люди идут навстречу тем, кто осуществляет террор, и чистят свои портфели, ящики и, а это самое главное, собственные мозги. Всякий документ, письмо, рукопись, а тем более дневники, сохранившиеся за первые десятилетия революции (с 22 по 56 год), являются просто чудом и невероятной случайностью. Я не говорю, конечно, о дневниках и архивах официальных людей вроде Вишневского или Фадеева, а о более или менее свободной мысли. Подлинно и вполне свободной мысли в те годы не существовало. Время работало против этого. Люди почти стеснялись проблесков свободного суждения и сознания — оно казалось им смешным и устарелым, вынутым из сундука и пропахшим даже не нафталином, а древней лавандой. Они глушили собственную мысль и травили тех, кто еще пробовал изредка попискивать не в унисон. Просвета не было, и нам казалось, что всегда так и будет. Сколько нас было, рано проснувшихся? (Не засыпавших уничтожили, выслали или затравили на самой заре). Вероятно, единицы, во всяком случае среди интеллигенции больших городов, а хранить рукописи поэта могли только интеллигенты, читатели, друзья… Откуда было взять хранителей?

В 37 году мы вернулись в Москву, а затем выехали (поневоле, разумеется) сначала в Савелово, а затем — осенью — в Калинин. Я продолжала переписывать стихи и раздавать списки. В ходящих ныне списках стихов я иногда узнаю отголоски тех разных списков или «альбомов». Например, «Квартира» фигурирует в них в сокращенном виде; в одном из таких списков я нашла полный текст потерянных стихов «Нет, не мигрень…» В тот же период я разделила автографы, черновики и беловики стихов и прозы и положила их на хранение в верные, как я считала, места. Основную массу автографов всех периодов, а также почти все авторизованные беловики моей рукой из второй и третьей воронежских тетрадей я отдала Рудакову, хотя знала, что этот психопатический мальчишка способен на всякую дурь. Но выбора у меня не было: Рудаков по крайней мере знал, что он хранит, и хотел все это сохранить. После смерти Мандельштама он требовал у меня через Эмму Герштейн, чтобы я отдала ему все, что у меня есть. Я на это не согласилась к великому возмущению Эммы, дружившей с ним, а после его смерти (он погиб на войне) с его женой.

Я хорошо сделала, что пренебрегла советами и настояниями Эммы. Жена Рудакова не вернула ни мне, ни Ахматовой, отдавшей еемужу на хранение архив Гумилева, ни одного листочка. Что она с ними сделала, я не знаю. Кое-кто покупал у нее рукописи и письма Гумилева, но об архиве Мандельштама никто ничего узнать у нее не смог. Объяснения она давала самые разноречивые. По одной версии, в 1953 году — еще при жизни Сталина — ее арестовали на один день (о таких арестах я никогда не слышала) и забрали все бумаги. По другой — эту она поднесла мне и Анне Андреевне, когда мы ее заманили под каким-то предлогом «в гости» (Анна Андреевна вызвала ее, чтобы ознакомиться со статьей Рудакова о Пушкине и передать ее Томашевскому), — мать ее сожгла без разбора кучу рукописей, когда дочь арестовали (на один день!). По третьей версии, она после смерти мужа не нашла никаких «маленьких бумажек», то есть рукописей Мандельштама. К ней ходил и Харджиев, но я не знаю, чего он от нее добился: он показал мне и Анне Андреевне отрывки из писем Рудакова жене, где он пишет дикую чушь про Мандельштама (например, он с Мандельштамом читает Вагинова — подумать только, что в этой комнате собралась вся русская поэзия — то есть он, Рудаков, Вагинов и Мандельштам; или рассказ о том, как Мандельштам написал стихи, но Рудаков ему все объяснил и Мандельштам все переделал согласно его советам; как ужасно, что честь достанется не ему, учителю Рудакову, а легкомысленному несмышленышу Мандельштаму!) Рудаков несомненно был тяжелым психопатом, хуже даже, чем я думала. Он воображал себя великим поэтом и учителем О. М. Письма глупые и хвастливые. С нами он держался тоже достаточно нелепо, но его главная амбиция была в том, что он напишет книгу о поэзии, да еще такую, что всем все станет ясно. Это дело невинное — какой мальчишка не мечтает раскрыть людям глаза. Совершенно нельзя представить себе, что сделал Рудаков с рукописями О. М. Я уверена только в одном, что его вдова действует по его инструкциям. Мы их видели вместе и поняли, что она во всем ему подчиняется. Возможно, что она и сейчас хранит рукописи и осторожно продает их. Может, Рудаков их сам уничтожил, и, наконец, возможно, что он их переписал, а потом сжег. Зачем? Он часто мне говорил, что Мандельштам будет известен только из его рук. Иногда он переписывал стишок О. М. и показывал мне рукопись, написанную рисунчатым изысканным почерком какой-то особой тушью: это будет считаться автографом Мандельштама, а не ваши каракули. Переписывая, он часто менял стихи по своему усмотрению — так лучше, как вы не понимаете…

Мы с О. М. посмеивались над ним, но в общем не обращали внимания на его чудачества. Анна Андреевна подозревала (после пропажи рукописей), что Рудаков готовил плагиат и собирался выдать стихи О. М. за свои. Этого я не думаю: неужели ему могло прийти в голову, что люди, в общем знавшие стихи О. М. по спискам уже в 38 году, поверят, что их автором был Рудаков? Такую штуку пытался проделать Сева Багрицкий — он читал стихи О. М., выдавая себя за автора, но был сразу разоблачен. Еще нелепей был поступок матери Севы, вдовы Багрицкого, которая включила в публикацию стихов Севы мандельштамовского «Щегла». (Она сделала это вполне сознательно, потому что я, узнав, что она готовит публикацию, позвонила ей, предупредила, что в рукописях ее сына есть стихи О. М., которые он читал, как свои. Я даже предложила ей зайти и отобрать стихи О. М., но она только захохотала: «Неужели вы думаете, что я могу спутать стихи Севы и Мандельштама!» Когда после этого в печати появился «Щегол» за подписью Севы, пришло множество писем с протестом, и Багрицкой пришлось напечатать письмо в редакцию Литгазеты о том, что произошла «ошибка»… Но Багрицкая — одесситка, в их компании считалось изящным всякое жульничество, как у Волошина так называемые «мистификации», а Сергей Рудаков был все же славным мальчишкой с явно хорошими семейными традициями. Поэтому я не разделяла мнения Анны Андреевны насчет плагиата: скорее он собирался сам издавать мандельштамовское наследство, объявив себя не то его учителем, не то учеником и сохранив его рукописи в своем почерке. Меня бы он от издания, конечно, отстранил и печатал Мандельштама со своими «поправками».

До меня дошло от Харджиева, что у «одной дамы» записано в добавочных стихах из цикла Белому не «шел через разговор бесчисленной толпы», а «шел, чуя разговор…»

Уж не Рудакова ли эта «дама»? В таком случае «чуя» это поправка Рудакова. Впрочем, возможно, что у меня была такая ошибка, когда я вспоминала сразу после второго ареста О. М. стихи О. М. и лихорадочно записывала их наизусть. Это продолжалось недолго — до того, как я извлекла припрятанные мной рукописи. Для Харджиева это «чуя» было его «открытием» и предлогом проклинать меня и утверждать свое единственное право на рукописи Мандельштама. К несчастью, в том поколении только больные люди вроде Рудакова и Харджиева сохраняли верность поэзии. Или наоборот — они заболевали от того, что шли наперекор времени и не выдерживали этого подвига.

Впрочем, болезнь Харджиева общеизвестна и зарегистрирована, а письма Рудакова свидетельствуют о его ненормальности. Для него характерно, между прочим, и то, что мне рассказала про него Эмма Герштейн: во время войны он очень страдал от того, что имел только звание лейтенанта, хотя должен был, происходя из военной семьи, быть генералом… Ему и в голову не пришло подумать о том, были ли у него специальные данные для военной карьеры (вероятно, их было еще меньше, чем для поэта или литературоведа), он, с детства потрясенный трагической историей своей семьи (расстрел отца и братьев — все были крупными военными), остро ощущал свою ущемленность и бесправие, и в этом чувстве доходил до абсурда. Харджиев же мог пожаловаться только на разорение своей очевидно до революции богатой семьи — из-за этого, по-моему, сходить с ума не стоило. Характерно, что Рудаков, оставшийся на попечении двух сестер, рос активным пионером и комсомольцем и был до ужаса лоялен. Он, например, с пеной у рта доказывал Мандельштаму, что стихи должны отвечать требованиям современности и что он должен писать только такие стихи, которые не может не одобрить Союз Писателей… И Харджиев тоже не переносил никакой фронды и при подборе стихов проводил первую цензуру с необычайной бдительностью. Это он уговорил Анну Андреевну сочинить стихи для «Огонька» и произвел отбор стихов для первых двух вышедших у нее книг. Вероятно, он обкарнал ее больше, чем это бы сделал профессиональный редактор-цензор в издательстве. Кроме того, Харджиев — ярый противник «второй литературы», возмущался Солженицыным, «Листками из дневника» Ахматовой, и главным образом мной и Анной Андреевной за то, что мы содействовали распространению стихов О. М. в списках, а также журнальными публикациями О. М., которые обычно делались по этим бродячим спискам и полны ошибок. Идеал Харджиева — запереть все в сундуке и дожидаться настоящей книги с договором и под его редакцией… Но я возвращаюсь к Рудакову. У него пропало несколько стихотворений О. М. — «Наши ночлеги», стихи про музыкантов («Чайковского боюсь — он Моцарт на бобах»), стихи про корабль смерти и еще кое-что… Это, конечно, кроме всех черновиков, беловиков и авторизированных списков. Приехав из Ленинграда в Калинин — это было перед самым отъездом в Саматиху — я хватилась, что отдала Рудакову, не переписав, единственный экземпляр стихотворения о Крите («Гончарами велик…») О. М. пытался вспомнить эти стихи, и я записала их в теперешнем виде, но это далеко не точное соответствие списку, отданному Рудакову. О. М. ленился вспомнить точнее: «У Рудакова есть… Сохранится»…

У Рудакова пропало слишком много, чтобы я могла обо всем вспомнить. Знаю, что именно у него находились черновики «уничтоженных стихов», Крит, почти все, что оставалось от Тристий, в частности твердый листок с автографом, на котором отпечатался солдатский каблук, много вариантов вокруг Петрарки, «Стихов о неизвестном солдате», «Волка» и др… Кроме того полный набор авторизованных беловиков 1930–1937 года и т. п. Что раздобыл из всего этого Харджиев? Мне он сказал только про стихотворение о черной свечке в почерке Рудакова. Кроме того, Эмма привезла ему от Рудаковой сборник «Стихотворения» с пометками О. М.

В Саматиху мы взяли с собой довольно много автографов и черновиков, потому что там в последний раз при жизни Мандельштама я составляла список стихов. Часть рукописей — прозу и автографы — мы оставили в корзинке в Калинине. На этот раз обыск был совершенно примитивный и длился десять минут: поискали оружия, а потом перевернули в мешок чемодан с бумагами. Список, который мы составляли, лежал на столе вместе с «ватиканским», и потому сохранился — на стол не поглядели. Еще один список был зашит в подушку у моей матери.

Арестован О. М. был в ночь с первого на второе мая 1938 года. Ордер был помечен одним из последних чисел апреля — у наших убийц не хватало времени для производства арестов и ордера лежали по несколько дней «в очереди». Второго мая я только к вечеру вырвалась в Москву — меня продержали почти весь день, не давая мне лошадей — до станции было километров 30, вероятно, чтобы я не встретилась в Чарусти с Мандельштамом — это станция на Муромской железной дороге. О том, чтобы меня не пустили ехать, распорядились, вероятно, арестовывавшие.

Приехав в Москву, я в ту же ночь выехала в Калинин. Сил у меня не было, и я просила поехать Шуру (Александра Эмильевича), но он побоялся. Утром я забрала у хозяйки свои вещи — их почти не было, главное — корзинку с рукописями, и отправилась обратно в Москву. В ту же ночь, как мне потом сказала хозяйка, за мной пришли с ордером на арест. Проверяя документы у женщин, внимательно их разглядывали, сверяясь с карточкой, находившейся у «главного». Когда они успели сфотографировать меня? Я этого не заметила ни в Самагахе, ни раньше. Убедившись, что меня нет, послали одного из агентов переменить ордер, а двое остались ждать. Тот вернулся с ордером на обыск у хозяина. Рылись до утра, перерыли все — чердак, комнаты, двор, сараи — искали наших вещей и не верили, что я успела приехать и увезти их. К счастью, у наших хозяев было столько «работы», что больше они меня не искали, а я постаралась уехать подальше.

Сначала я жила в Струнине, ездила в Ленинград к умиравшей от рака сестре… Меня «нащупали» в Струнине, но я не уверена, что это была Москва, а не самодеятельность фабрики, на которой я работала. К этому времени я уже получила справку, что О. М. сослан, и я уехала на время в Казахстан, Вернулась я после первого и единственного письма О. М., послала посылку и прописалась в Малом Ярославце с Галиной М. После известия о смерти О. М. — возвращенная посылка — я решилась прописаться на месяц у матери — гостевая прописка, но Костырев не дал мне прожить и этот месяц: меня вызвали в ГПУ при милиции и предложили уехать. Тогда террор уже пошел на спад — это происходило после падения Ежова. Уже развесили объявления во дворе Бутырок о том, что жены имеют право поступать на работу. Я снова поехала в Калинин, потому что там была Люля Арене, и меня там не тронули. В Калинине я прожила до эвакуации, работая в школе.

Уцелевшие рукописи я хранила с помощью своего брата Б. Хазина. Александр Эмильевич боялся их как огня, да и интереса особого не проявлял. Его вдова с сыном сожгли в начале пятидесятых годов все письма О. М. к отцу и брату — они сделали это от испуга, потому что арестовали их бывшую соседку по квартире в Старосадском переулке, с которой они изредка встречались. Евгений Эмильевич уничтожил раздобытый его дочерью Татькой список стихов. Она тайком встречалась со мной — отец запретил ей эти встречи — у Сарры Лебедевой, и она рассказала мне, как ее друзья, литературные мальчики (один из них стал потом ее женихом, но был убит на войне), раздобывают и переписывают стихи О. М. Я ей тогда записала наизусть кучку стихов О. М. взамен уничтоженного ее отцом списка. Этот записанный мной список она скрыла от отца и сохранила. Теперь он находится у Евгения Эмильевича, который в последние годы стал чтить память брата и даже объяснил мне, что его всюду хорошо встречают, когда он объясняет, что О. М. его брат… У него есть кое-какие автографы, найденные у отца в сундуке, и детские документы и фотографии. Список же, принадлежавший Татьке, записан наизусть без всяких материалов — я тогда не вынимала их из мест хранения — и потому неполноценен.


Во время войны, эвакуируясь из Калинина, к которому уже подступали немцы, я увезла с собой чемодан с рукописями, выбрав из сундука все, что было написано рукой О. М., списки стихов, прозу и т. п. Но все же много документального материала — договоров, писем к О. М., куча бумаг по Уленшпигелевскому делу и т. п. — осталось в сундуке. Но отъезд был страшно трудный. Если бы не старшеклассники, которые пошли меня проводить, я бы с мамой не уехала. Эвакуировались мы по реке на катере. По сходням пройти было невозможно из-за напиравшей толпы. Мальчики перепрыгнули через борт, перекинули таким же образом багаж и передали с рук на руки мою мать. Я же сама перелезла следом за ними. Везти сундук с бумагами и книгами было невозможно. Сундук бы выбросили за борт, потому что люди на палубе не сидели, а стояли. Пароход обстреливали с воздуха, ночью он прятался в камышах. Вся команда была совершенно пьяна и умудрилась затопить по дороге другой, меньший катер, полный пассажиров, и спасать тонущих не подумала, а поспешно удрала подальше. Начиная с Углича, стало легче. Там была первая пересадка, в Нижнем — вторая.

Мы доехали до Сызрани, там я узнала, что ехать в Воронеж, куда мы собирались, нельзя, так как туда тоже наступают немцы. Нас повернули на Среднюю Азию. Довезли до Бухары, затем по Аму-Дарье на остров Муйнак. На Муйнаке я видела в больнице, куда положила мать, прокаженных. Воду на Муйнаке добывают так — загоняют верблюда с двумя мешками в море — поглубже — там вода опреснена водами Аму-Дарьи. Мешки наполняются водой, и эту воду пьют.

С Муйнака эвакуированных не выпускали, как из лагеря. Но мне удалось с Муйнака бежать с парой каких-то жуликов-украинцев. Это была непростая операция — целый месяц я пила с человеком, носящим титул «начальник порта», тоже хохлом и, вполне славным малым. Без водки у нас, как известно, никакой дружбы не завязать. Ночью пришел как-то пароход и остановился на рейде. Начальник порта договорился с капитаном, что жаль образованную дамочку, и перевез нас на пароход. Все это сплошная цепь чудес… В Аральске снова сели на поезд, и нас довезли, не выпуская из теплушек на больших станциях, до Семипалатинска, забитого беженцами и голодного. Оттуда я еще раз удрала с теми же украинцами. Наш вагон отцепили на маленькой станции близ Джамбула и распределили по деревням. Я попала с украинцами в маленькую деревню, где меня посылали на земляные работы, чистить арыки и сажать свеклу. Колхозы своих беженцев не кормили и голод был ужасный. Для дружбы я пила с бабами и мужиками денатурат — кажется, его добывали с завода еще не отравленный, и останавливала все время вспыхивавшие еврейские погромы, обращенные против беженцев из Польши. Мужики говорили: «Скажи, что ты не жидовка, и мы тебя всем обществом накормим». Я отвечала матом, и это служило свидетельством благонадежности.

С антисемитизмом я встретилась только на юге среди полуукраинского населения Средней Азии. До этого во всех

деревнях и селах, где мне приходилось жить с О. М. или одной, этой проблемы не возникало. Зато в сороковых и начале пятидесятых годов он здорово распространился, и сейчас от этой проблемы не уйти.

Чемодан с рукописями был все время со мной. В дороге я спала на нем, как на подушке. Главные материалы я положила в хозяйственную сумку и не выпускала ее из рук. У меня украли чемодан, но не с рукописями, а с вещами, выбросив его из теплушки на ходу поезда. И я вопреки всему благополучно довезла чемодан до Ташкента, куда меня перевез с матерью нашедший нас Евгений Яковлевич. Пропуск в Ташкент мне раздобыла через Беньяш Анна Андреевна, а прописывать меня ходил Корней Чуковский — самой мне бы этого сделать не удалось.

В Ташкенте у меня собрались все рукописи — мои, те, что были у брата и у Любочки Назаревской. Я сначала спокойно держала их у себя, отдавая на хранение только «альбомы», но брали их, впрочем, неохотно. В то время интереса к Мандельштаму не было почти ни у кого. В Ташкенте, правда, были Усовы, да еще кое-кто из молодых, кто его стихи знал (Нина Пушкарская, Эдик Бабаев)… Вместе с этим отсутствием интереса к стихам Мандельштама падал и интерес ко мне со стороны стукачей и начальства. Мне дали работать, а жила я под конец с Анной Андреевной. Но к концу войны атмосфера начала сгущаться. Ко мне начали подсылаться какие-то типы, спрашивая, где архив О. М. Я отвечала, что у меня, чтобы гончие не побежали по расходящимся от меня следам. Больше всего я боялась, как бы не нашли Рудакова. Некто весьма подозрительный в университете посоветовал мне все уничтожить. Мы обсудили это с Усовой и Анной Андреевной, которая к этому времени стала замечать, что в комнате, когда мы уходим, кто-то бывает и оставляет подозрительно явные следы своего посещения. Поэтому, когда Анна Андреевна уезжала, я собрала стихи, чтобы она передала их в Москве моему брату.

Анна Андреевна рукописи до Москвы довезла, но передала их не Евгению Яковлевичу, а Эмме Герштейн, которая тогда вдруг решила заняться Мандельштамом. В 46 году, перед самым постановлением, я посетила Анну Андреевну в Ленинграде. Мы заметили в тот раз, что вызываем слишком повышенный интерес наших стукачей и «Вась», то есть дежурящих на улице агентов. Они ходили следом за нами, куда бы мы ни шли, и в тот именно мой приезд нас сфотографировали в Фонтанном доме. Это было чересчур уж примитивно и явно — с магнием… Постановление застало меня в Москве. Это тогда я добрый час стояла в подворотне в Климентовском переулке, разговаривая с Пастернаком. Он отчаянно спрашивал меня, можно ли жить, если они уничтожат и Ахматову.

В тот год транспорт еще не наладился. Мы с Усовой мучительно бились, добывая билеты в Ташкент. Опаздывать к учебному году мы боялись — это можно было использовать как предлог, чтобы избавиться от нас. Нам обещали билеты на самолет, но обманули. Наконец, кто-то уступил мне свой билет в бесплацкартном вагоне. Пять суток я сидела на своем чемодане — да еще без еды, потому что у меня кончились деньги. Уезжая, я чуть не сделалась жертвой странной провокации. Декан филфака в Сагу (Ташкент), некто Владимиров, служивший до аспирантуры в «органах», человек не вредный, а скорее дружественный, дал мне несколько поручений в Москву. Я должна была отвезти его «дело» в министерство высшего образования и присмотреть, чтобы его поскорее утвердили завкафедрой литературы (с такой биографией это делалось сказочно быстро), потом мне следовало поговорить с Тагером, его руководителем, относительно докторской, наконец, попросить какую-то сотрудницу архива при Литературном институте, чтобы она прислала ему архивные материалы по Фурманову. Ко мне вышла кривоглазая девка, и, когда я записала ей свое имя, телефон и адрес, чтобы она могла снестись со мной, она внезапно заинтересовалась уже не Владимировым, а мной: кто я да что я, да не вдова ли я поэта… Пришлось признаться. Перед самым моим отъездом — я как раз ждала билета на самолет — эта девка явилась ко мне и принесла пакет для Владимирова. Я сказала ей, что лечу самолетом, а при ней ко мне еще позвонили и сказали, на какой самолет будет билет… Девка была чересчур внимательна и показалась мне очень подозрительной… В тот же день выяснилось, что билета на самолет нет и я поеду бесплацкартным поездом. Приехав в Ташкент, я в тот же день побежала в Сагу и передала Владимирову девкин пакет — он жег мне руки. А затем очередь испугаться пришла и смелому чекисту и декану Владимирову. На следующий день Владимиров отозвал меня в сторону — он был в панике: кривоглазая девка прислала ему такие выписки из архива, за которые в те дни можно было поплатиться головой. Иначе говоря, там были упоминания всех врагов Сталина и тех, кого он расстрелял. Упоминание этих людей было недопустимо и неслыханно опасно. Кого имела в виду девка, посылая эти выписки? Уж не меня ли? Что было бы со мной, если б я полетела самолетом? Или не отнесла в день приезда все эти листки Владимирову? Единственное, что я могу сказать, это то, что девка не могла не знать, как у нас смотрели на подобные документы, и еще то, что она действовала от себя — это был, так сказать, встречный план, направленный против меня или Владимирова. Впрочем, скорее против меня, потому что с Владимировым ничего, кроме припадка страха, не случилось, хотя бумаги очутились у него. Я же могла попасть в скверную историю, но очевидно это в ту минуту никого не интересовало. Я не видела этих бумаг, но из слов Владимирова поняла, что там упоминались Каменев и Троцкий, и об их связях с Фурмановым, то есть в сущности ничего страшного ни в одной стране, кроме нашей, да и то только в сталинский период.


В чемодане у меня уже лежали девкины материалы и до поезда оставалось несколько часов, когда внезапно ко мне пришла Эмма Герштейн. Она испугалась постановления и напечатанной в тот день статьи против Орлова за какую-то книжку о Блоке. С Орловым Эмма «сотрудничала», то есть незадолго до этой статьи собирала для него материал или что-то вроде этого. Ей показалось, что статья угрожает ей невероятными бедами. В ее трусости, надо сказать, не было ни малейшего здравого смысла. Гибель прошла гораздо ближе к ней, когда уничтожили семью Канелей (так что ли?), к которой был очень близок отец Эммы. Это, в сущности, была его вторая семья. Но тогда Эмма почему-то не испугалась. Она принимала на свой счет только литературные катастрофы — с Мандельштамом, Ахматовой и даже неприятности Орлова.

Так или иначе, она притащила мне перед самым моим отъездом папку со стихами О. М., оставленную ей Ахматовой. Взять с собой эту папку я не рискнула, особенно после визита кривоглазой девки. Отложить отъезд я не могла — с трудом добытый билет был у меня в руках, и я уже опаздывала к началу учебного года. В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба — того самого черствого хлеба, который мне давала служба. Я крепко выругалась, схватила папку и побежала к Сергею Игнатьевичу Бернштейну. Он жил недалеко от меня. (Брат мой находился на даче в Верее, а я жила у него на Страстном бульваре). Сергей Игнатьевич выслушал меня и взял папку. Она пролежала у него и у его брата Сани Ивича все опасные годы послевоенного периода. Сане же мой брат отдал и то, что находилось у него в какую-то трудную минуту, когда он заметил, что за ним увивается какой-то патентованный стукач. У Ивича все это лежало вплоть до 57 года, когда он передал бумаги по моей просьбе Харджиеву, взяв с него расписку. Передача Харджиеву понадобилась, потому что он заключил договор на подготовку сборника в «Библиотеке поэта». Кроме того, я передала Харджиеву много материалов из других «тайников», но без расписки. Харджиев попросил меня, чтобы составление сборника было предоставлено ему: «Неужели и это пройдет мимо меня…» Орлов согласился довольно легко. Я жила тогда в Чебоксарах, и у меня выхода не было — пришлось передать бумаги Харджиеву.

В 58 году я бросила работу в Чебоксарах и приехала получать комнату в Москве, но в последнюю минуту мне сказали, что ни прописки, ни комнаты в Москве не будет. Сказано это было в изящно-иносказательной форме: «Они говорят, что вы добровольно уехали из Москвы». Кто это «они», я так и не дозналась. Моя временная прописка кончалась, и наконец прозвучал категорический отказ: «Мне некогда поговорить про вас с товарищами»… Это доподлинные слова Суркова. Итак, я просидела почти полгода в Москве и меня снова из нее выслали. Остальные годы я провела в Тарусе и в Пскове, где снова устроилась на работу. Анна Андреевна пробовала говорить с Сурковым о моей прописке. Он рассыпался в любезностях по моему адресу, и в Псков мне прислали 200 рублей неизвестно зачем и за что. На них я купила «Камень» с тремя автографами и записями Каблукова. О Москве я перестала думать и переезжала из комнаты в комнату в Тарусе (из летнего в зимнее, из зимнего в летнее помещение) и скиталась по диким наемным комнатам в Пскове. Брать туда рукописи я не собиралась. Отнимать их у Харджиева, чтобы передать кому-нибудь другому на хранение, я не хотела, да и не стоило — обидно.

Хлопоты о моей прописке начались по инициативе Раи Орловой, когда я была в Тарусе или в Пскове. В это дело моментально включилась Фрида Вигдорова. У Фриды в таких делах была мертвая хватка. Ей отказывали в одном месте, она шла в другое, заставляла людей писать письма, просить, звонить, требовать… Она включила в хлопоты Симонова, Маршака, Ахматову, Эренбурга и толпу других людей. Действовала она через сотрудников «Известий». Продолжалось это несколько лет, и в конце концов ей улыбнулось счастье: какие-то двое встретились в привилегированной бане, поговорили, и через месяц-другой меня прописали. Это была прописка без права площади у Василисы Шкловской. Жить мне было негде, и я продолжала сидеть в Тарусе, уже наслаждаясь московской пропиской.

Следующая эпопея — квартира. Здесь действовала Наташа С. через своих друзей. Первым мне сообщил о возможности кооперативной квартиры Оттен. Ему сказали, что есть такая возможность, но он за меня отказался: «Я считаю, что вам незачем жить в Москве. Зачем вам эта светская жизнь»… Я подняла хай, и он позвонил Наташе. Тысячи бумажных дел, связанных с квартирой — разрешение на покупку и все прочее, проделал Коля, тряся бородой и поражая чиновников своим чудным голосом. Сначала я утешала Фриду во время ее первых ста неудач: «Поймите, я непрописуемая Надежда», потом начала верить в удачу, но старалась не думать о квартире и в первый раз поехала посмотреть ее в тот день, когда правление в новом доме выдавало ордера членам кооператива. Через три дня я въехала в дом, купив в один день нужную мне мебель. Забыла сказать, что деньги на взнос мне дал взаймы Симонов через своего сына Алешу. До этого Симонов пытался достать для меня ссуду в Литфонде и даже поручился за возвращение этих денег, но писательские организации как всегда проявили железную волю и денег не дали. Какую-то роль в этом отказе сыграл Лидин. Все эти годы Фрида пробивала и другую писательскую привилегию для меня: литфондовскую поликлинику, на которую я имела абсолютное и непререкаемое право, как вдова члена Литфонда. И здесь понадобились тысячи писем, и меня все-таки прикрепили. Надеюсь, что скоро открепят… Среди всех писем о моей квартире и праве на поликлинику самые неистовые были Паустовского. Он прямо писал, что писатели допустили, чтобы убили Мандельштама, пусть теперь хоть, помогут его вдове. Письма эти вызывали смущение прочих хлопотавших и их придерживали в ящиках. Я упоминаю о них на случай, если они потеряются.

В квартиру я въехала в ноябре 1965 года. Тогда снова стал вопрос об архиве. Я столько лет жила в разлуке с этими бумагами, что часто просыпалась среди ночи, думая о них и об их судьбе. Но к Харджиеву я обратилась не сразу. Сам он был тогда в тяжелом положении — без заработка, без пенсии. В январе 1967 года его дела устроились, и я сказала ему, что решила сфотографировать все бумаги. Подлинники я обещала вернуть ему, а себе взять фотографии. Он уговаривал меня не делать этого, но я настаивала. Он боялся, что фотограф похитит пленку и фотографии станут предметом коллекционированья. Я ничего плохого в этом не видела, но все же дала ему три месяца срока, чтобы он сам подобрал фотографа, которому бы мог довериться.

Три месяца прошло, но никакого фотографа он не нашел. Кроме того, он прислал мне Сашу Морозова со своеобразным предупреждением: если я отберу у него материалы, он никогда к Мандельштаму не прикоснется. В эти годы я часто говорила Харджиеву, что надо подготовить тексты не только тех вещей, что идут в печать, но всех. Именно в дни, когда шел вопрос о фотографировании архива, он заявил, что хочет подготовить все, а в это издание прибавить тридцать текстов.

Как выяснилось в издательстве, речь шла только о «Неизвестном солдате». Саша, доказывая мне великие заслуги Харджиева, сообщал мне время от времени об его «открытиях». Эти открытия так напугали меня, что я решила как можно скорее забрать архив. Одно из них — он собирался не печатать в основном издании последнюю строфу «Неизвестного солдата», ума не приложу — на каких основаниях. Рукой О. М. ведь нет почти ничего, не только полного текста «Солдата». К тому же Харджиев сам помнит, как О. М. читал эти стихи с последней строфой… Скорее всего он хотел напечатать тот текст, который я ему когда-то привезла в Москву, а это был не окончательный текст. То же произошло и с «Разговором о Данте». У него был список, который я ему когда-то отдала на сохранение. Он случайно сохранился — в эвакуацию Харджиев его с собой не взял и вообще в хранении в опасные годы не участвовал. В рукописи Харджиева нет эпиграфа. По этому поводу он настаивал, чтобы Саша печатал «Разговор» без эпиграфа и вообще в том тексте, который дан в этой рукописи, хотя это был один из многих случайных списков. Это не единственные открытия, которые испугали меня…

Именно тогда я поняла, что нельзя оставлять эти рукописи в чьих-то одних руках. Пока я жива, это вопрос разрешимый, но после моей смерти будет значительно сложнее. Больше всего я боюсь монополии на Мандельштама, а она несомненно ему угрожает… Отношение Харджиева к рукописям — общередакторское, но осложненное его болезнью. За него стоят и Эмма Герштейн, и Исакович. Для Эммы это редакторские тайны, которые нельзя открывать посторонним. Для Исакович главное достоинство Харджиева — то, что он сидел одиннадцать лет на рукописях и не показал их никому, так что, будь он один, никто бы не узнал стихов Мандельштама, а издательство могло бы выпустить не попавшие никуда — ни в журналы, ни в бродячие списки — тексты.

Харджиев так хорошо соблюдал свою «редакторскую тайну», что я до сих пор не знаю состава сборника. Я помню одно: всякое чувство собственности и всякий монополизм были абсолютно чужды Мандельштаму. Постановку вопроса: если рукописи будут отобраны, Харджиев не дотронется до стихов, считаю омерзительной. Считаю недопустимым бесконтрольное распоряжение стихотворным наследством; себе я бы такого не разрешила, а тем более Харджиеву. Харджиевского комментария я не знаю. Анну Андреевну справедливо возмутило то, что Харджиев всеми способами старался связать в комментарии Мандельштама с Маяковским, а ее отстранял. Эта тенденциозность мне, разумеется, не по душе.

В свое время я предоставила Харджиеву рукописи, потому что вынуждена была жить вне Москвы, а книгу нужно было делать. Я знала, что Харджиев больной человек, но верила в его благоговейное отношение к стихам О. М. Мне очень горько, что Харджиев вернул мне не все, и я боюсь, что то, что он не вернул, добыть будет трудно, если не невозможно. Посмотрим.

Просмотрев архив, я убедилась, что он в таком ужасном состоянии, что нельзя обойтись без моих сведений или без моего текстологического комментария. Мне придется дать объяснения почти к каждому стихотворению 30–37 годов. То, что сделали с этим архивом, настоящее преступление. Но все же стихи спасены. Но тексты придется устанавливать не обычным способом, изучая автографы и авторизованные беловики, их к несчастью сохранилось слишком мало. Хорошо, что есть «альбомы» и я еще кое-что помню из высказываний О. М. Это единственный путь к установлению текстов. Другого нет, как не было и другой такой эпохи, как наша.


Верея, 4 августа 1967


Конец харджиева


Я написала Харджиеву письмо и сговорилась передать его с Сашей Морозовым. Но выяснилось, что предупрежденный об этом письме Харджиев решил не пускать к себе Морозова, Поэтому письмо пошло по почте. Сейчас я изложу события по порядку.

Анна Андреевна все время настаивала, чтобы я забрала у Харджиева бумаги. Я медлила: это был несчастный, безумный старик, лишенный даже тени благополучия. Зимой 66 года его дела устроились благодаря Саше Морозову — книга в «Искусстве», деньги и, наконец, пенсия с января 67 года. Я ждала получения пенсии. Когда пенсию получила Эмма Герштейн, Харджиев с явной завистью сказал: «Подумайте, у нее есть пенсия…» Это казалось ему верхом благополучия, и старика в таком положении я обидеть не могла: единственное, что его утешало, — это чемоданчик с рукописями, которые я ему доверила. Надо прибавить, что в тяжелое время он ничего не хранил. То немногое, что у него было с 38 года, — капля — он в эвакуацию с собой не брал. Ему передал рукописи — по моему распоряжению — хранивший их после войны Ивич, взяв с него расписку; затем дала я все, что у меня было, без расписки. Иначе поступить я не могла, хотя сейчас горько в этом раскаиваюсь. Рукописи переданы были, когда он заключил договор (опять-таки по моему настоянию) с «Библиотекой поэта», а меня в Москву не пускали и я моталась по провинциям. Поскольку я согласилась по его просьбе дать ему составление первого сборника О. М., надо было снабдить его материалами: никто из хранителей не стал бы возиться с ним, давая ему то это, то другое…

В январе 1967 года, когда дела Харджиева устроились и он получил вожделенную пенсию, я потребовала, чтобы он дал мне рукописи для фотографирования. Он упросил меня отложить фотографированье, чтобы он сам мог найти фотографа — не то украдут и все разойдется по рукам. Он вечно негодовал, что рукописи ходят в списках по рукам. За одиннадцать лет, что книга лежала в редакции, Харджиев стал еще более психопатическим человеком. Анна Андреевна говорила, что он превратился в свою противоположность, и я это понимала. Оставлять рукописи в его руках было бы преступно. И наконец, я получила квартиру и впервые могла взять бумаги к себе, а не таскать их с квартиры на квартиру в чемодане.

Последним толчком к разговору с Харджиевым о фотографировании было его заявление, что он собирается печатать «Неизвестного солдата» без последней строфы («Наливаются кровью аорты»). До этого до меня через Сашу Морозова доходили слухи об «открытиях» Харджиева, начиная с «Вехи дальНИЕ обоза», и куча других безобразий: у него появилась тенденция обличать меня в незнании стихов и доказывать, что он один способен найти правильный текст. (Он требовал, например, чтобы «Разговор о Данте» печатался без эпиграфа, потому что в его списке эпиграф пропущен. Его ли это список? Я не уверена. По-моему он был у меня с собой в эвакуации).

Продолжая щадить Харджиева, я согласилась отложить фотографирование на три месяца, чтобы он сам подобрал фотографа, которому доверяет. Потом я дала ему еще один месяц — и изъятие состоялось только в середине мая. К этому времени я уже дошла до страшного состояния, не спала ночей, была в ужасе от того, что доверила этот злосчастный архив сумасшедшему. Тот же Саша Морозов прибежал ко мне, умоляя не забирать у Харджиева рукописей (он соглашался отдать только ранние стихи), потому что Харджиев решил прибавить тридцать стихотворений к сборнику. В течение этих одиннадцати лет я тщетно умоляла Харджиева подготовить все стихи О. М., независимо от состава сборника. У него было время выверить все на свете, но он не подпускал меня к стихам, а сам ничего не делал: он работает только для печати, впрок никакой работы не признает.

Харджиева о своем приходе я решила не предупреждать, боясь, что он что-нибудь сделает с рукописями. Предстояло еще как-то попасть к нему — меня бы он не пустил, отговариваясь болезнями, инфарктами и всем прочим. В день, когда я получала гонорар в издательстве «Искусство», ко мне подошел Саша Морозов (я была там с Сиротинской из ЦГАЛИ, так как решила идти с ней к Харджиеву и, если он не отдаст рукописей, тут же составить акт о передаче их в архив). С Сашей мы расстались за несколько дней до этой встречи в «Искусстве» на том, что Харджиев отказывается отдать все и грозит «никогда больше не дотронуться до Мандельштама», если я помешаю ему «работать»… Увидав Сашу, я расплакалась. Он испугался и тут же решил ехать со мной к Харджиеву — таким способом я могла проникнуть в харджиевское логово… Я завезла деньги в редакцию «Москвы» (возвратила часть долга Симонову, который дал мне на покупку квартиры тысячу рублей). В редакции «Москвы» ко мне присоединился Зоря, бывший муж Жени Ласкиной, и вчетвером мы пошли к Харджиеву. Саша же договорился, что он придет один… Таким образом мы обеспечили, что дверь нам будет открыта. Зоря и Сиротинская остались ждать во дворе. Мы поднялись с Сашей к Харджиеву. Он открыл дверь и очень удивился, увидав меня. Саша объяснил ему, что Надежда Яковлевна «очень волнуется». «А я не волнуюсь», — сказал Харджиев. Вел он себя превосходно, и мы так были удивлены этим, что не обратили внимания на то, что собирать рукописи он ушел в другую комнату, захватив с собой чемоданчик, в котором они лежали. Вскоре он вышел с завязанным свертком. Мы ушли, не проверяя, что он нам отдал. Саше пришлось вернуться наверх — я что-то забыла, и Харджиев сказал, что он забыл кое-что вернуть. Мы вернулись, и он дал еще кучку бумаг.

Этим летом, работая над архивом, я начала замечать недостачи. Я их записывала и поняла, что Харджиев, возвращая рукописи, произвел очень хитрое изъятие. Вернувшись осенью в Москву, я позвонила ему и сообщила, что мне кое-чего не хватает. Он не стал возражать, только предложил написать, чего же мне не хватает: чтобы знать, что искать. Письмо было передано с Сашей, но Харджиев упорно Сашу не пускал, и я отправила письмо по почте. Далее состоялся телефонный разговор, и Харджиев говорил необыкновенно правдивым голосом. Но то, что он говорил, не лезет ни в какие ворота. Стало ясно, зачем он ушел собирать рукописи в другую комнату — у него несомненно был отложен сверток, который он заранее решил не возвращать.

Записываю его ответы по пунктам.

Пункт первый: Письмо матери со стихотворением Сайма и вторая открытка от шестнадцатого года с просьбой переслать книги для подготовки к экзаменам. Письмо со стихотворением Харджиев вернул, потому что он это стихотворение поместил в книгу, и я это знала, так как получила наконец оглавление. Он сказал, что письмо не было возвращено, потому что он послал его для воспроизведения в книге, но потом решили его не воспроизводить. Объяснение лживое: от Исакович я знаю, что эти стихи для воспроизведения посланы не были. О второй открытке он заявил, что ничего не знает. Между тем, он ее в свое время показывал Саше, и она зарегистрирована у Саши в картотеке.

Пункт второй: авторизованный альбом 35 года. Сохранился листок, где рукой Харджиева это написано. Харджиев сказал, что альбом он выбросил, а авторизованные листки присоединил к прочим стихам. Не говоря уж о том, что рвать альбомы он не имел права, никаких листков из этого альбома в стихах нет. Есть лишь листок из третьего альбома (шуточное стихотворение), который был брошен еще при жизни О. М. Харджиеву я дала два альбома разных форматов — это детские рисовальные альбомчики. Один он вернул, второй — тот, который я требовала.

Пункт третий: Разброшюрован альбом Эренбурга, а из него изъято стихотворение «Нет, не мигрень…» Стихотворение записано неизвестно чьей рукой. О. М. это стихотворение никогда не записывал… стихи с предвиденьем будущего… Харджиев сказал, что альбом не представлял ни малейшей ценности, поэтому он «обращался с ним, как с материалом»… — А где же стихотворение «Нет, не мигрень…», — спросила я. Харджиев ответил, что он его уничтожил, потому что нашел где-то — а где, это его профессиональная тайна, — автограф этого стихотворения. Найден он не «у Линки» (то есть Рудаковой), а «в чистых руках». — Какое право вы имели что-либо уничтожать, — спросила я. Он ответил, что черт знает как записано, вместо «сощурясь», как у этого — идиота Тарковского, и поэтому он не стал сохранять его.

Все это ложь. «Нет, не мигрень…» — одно из четырех чудом найденных стихотворений. Получив этот альбом у Эренбурга, я сразу поехала к Харджиеву. Весь альбом был машинописный, только это стихотворение от руки. Почерк, может быть, Тарасенкова. Я не разобрала нескольких слов (прочла «в карете»), но Харджиев тут же поправил меня: «в корыте». Остальной текст мы прочли вместе с ним. По поводу слова «сощурясь» я тогда сказала — «что за самураи», и записала на свой листок это слово… Но Харджиев тут же прочел «сощурясь».

В альбоме был абсолютно точный текст стихотворения. Я не сомневаюсь, что Харджиев его не уничтожил, а созна тельно вынул из альбома. Он надеялся когда-нибудь дать публикацию — открытого им неизвестного стихотворения Мандельштама. Текст этого стихотворения у меня есть рукою Саши Морозова.

Когда я сказала Харджиеву, что в альбоме был точный текст, он ответил, что текст был негодный, а у меня плохая память… Через минуту он уже говорил, что у меня хорошая память, а он ничего не помнит. Прибавлю про стихи, что я сомневаюсь, что они были даже у Рудакова. Листки с черновиками к этому стихотворению и беловики мы взяли с собой в Саматиху, и я считала его пропавшим. Каким образом оно очутилось в альбоме Эренбурга (полученном от Тарасенкова), я не знаю.

Пункт четвертый: Я потребовала возвращения беловиков, сделанных моей рукой, из второй и третьей воронежской тетрадей. Харджиев не вернул мне все беловики, где дата проставлена рукой Мандельштама. Я напомнила ему, как у него в комнате я показывала ему, где дата проставлена О. М., а где мной. Он учился различать мою руку и Мандельштама, что на одной крохотной цифре не так просто. Он ответил, что у него ничего пропасть не могло и он вернул мне все. Это ложь, произнесенная необычайно правдивым голосом.

Пункт пятый: Харджиев не вернул черновика, на котором среди разных текстов записано четверостишие «Бугры голов». Это четверостишие О. М. потом всадил в сталинскую «оду». Наличие черновика, в котором нет и тени этой «оды», позволяет печатать это четверостишие отдельно. Харджиев поразился, какая у меня хорошая память, и сказал, что он смутно помнит это четверостишие, но совершенно не знает, где черновик. Для меня ясно, что это четверостишие он считает своим «открытием» и поэтому задержал его. «Открытиями» он всегда хвастается перед Морозовым.

Пункт шестой: Печатный текст стихов об авиации. Харджиев сказал: «Я думал, вы мне его подарили»… Это он вернул.

Пункт седьмой: Варианты стихотворения «Когда заулыбается дитя…» Харджиеву не повезло: он не вернул мне тот текст (черновик), где записан вариант последней строфы, взятый мной в мой машинописный список. Харджиев сказал, что помнит такой вариант, но пропасть у него ничего не могло — затем длинный рассказ Харджиева о том, как он страдал, когда рукописи находились у него…

Пункт восьмой: Белый листочек, где записано авторизованное стихотворение «Вехи дальнего обоза…» Никогда такого листка, по словам Харджиева, не было. А мы рассматривали с ним два авторизованных листка… Он предпочел текст «дальние» и вероятно уничтожил второй. Он мне когда-то предложил уничтожить, когда выйдет книга, все противоречивые записи, на что я ответила категорическим отказом.

Пункт девятый: Из ранних автографов я помню «Летние стансы», «Женщина в гладкой перчатке» и «Люблю обмен». Харджиев говорит, что взял тексты из журналов и автографов никогда не видел. Эти автографы были не у Ивича, а у меня, и я их отлично помню. Один из автографов «Женщина в черной перчатке» (эти стихи почему-то нравятся Харджиеву) Харджиев даже хотел дать для воспроизведения, Я тогда возражала…

Пункт десятый: У Наташи Штемпель была целая груда шуточных стихотворений, записанных О. М. на женских конвертах — вечное отсутствие бумаги… Этих конвертов нет и листки с шуточными стихами не отвечают форме этих маленьких конвертов… Здесь Харджиев просто ругался.

Пункт одиннадцатый: Второй автограф «Груша и черемуха» — один я достала из письма, второй дала Наташа. Харджиев уверял меня, что этого автографа я из письма не доставала…

Пункт двенадцатый: Листок (первый) из статьи о Скрябине, точно совпадающий по тексту, но с другим названием: «Пушкин и Скрябин». Этого листка я с Харджиевым вместе не рассматривала, и у меня есть сомнения, дала ли я ему статью с двумя заглавными листами или только с одним… Но тогда его украл другой человек… Харджиев все время (разговаривал поразительно правдивым голосом. Я такой голос услышала, когда Наталья Евгеньевна пожаловалась, что Харджиев, услыхав в телефон ее голос, обложил ее отборным матом. Я рассказала об этом Харджиеву, и он сказал: «Надя, вы же меня знаете». И так далее — вот этим самым честным голосом… Я поверила ему. Потом я узнала, что он так ругает свою сестру, когда она ему звонит. Это мне рассказала Чага. Очевидно, ему показалось, что звонит сестра, и потому попало Наташе… Страшная лживость.


Я считаю себя глубоко виноватой в том, что доверила Харджиеву издание стихов и архив. Как и все женщины, я сделала это по дружбе к Харджиеву, не обращая внимания на предупреждения людей, уже на какой-нибудь почве столкнувшихся с ним. Одному человеку вообще ничего нельзя поручать. К счастью все же основную массу архива я получила от него. Если он не уничтожит того, что у него застряло, я надеюсь — это попадет в архив. Но моя вина в том, что я поверила хвастовству («я лучший текстолог Советского Союза») и улещиваниям. Я была в этом деле такой же идиоткой, как все бабы. Моя вина. Единственное мое оправдание, вернее, смягчающее обстоятельство, в том, что я никого не знала, моталась по Советскому Союзу без крова, не могла таскать за собой эти рукописи…

Вероятно, я не все вспомнила. Вспомнить всякий листочек невозможно. Но то, что я потребовала, несомненно у него.

Относительно ранних автографов, я допускаю, что он их продал или променял на что-нибудь нужное…

Кроме меня виноваты те, кто лишил меня всех прав и поставил в то дикое положение, в котором я находилась столько лет.

Отдавая архив Харджиеву, я почему-то верила, что на эти трагические, чудом сохраненные бумажки он не позарится и преодолеет свой грязный инстинкт собственничества. Я ошиблась.

У тех, кто будет заниматься Мандельштамом в будущем, я требую, чтобы они не допускали Харджиева к этой работе, потому что его поведение является кощунством по отношению к памяти Мандельштама и грязным использованием моего политического бесправия.

Мандельштам в Армении[7]

Мы вернулись из Армении и прежде всего переименовали нашу подругу. Все прежние имена показались нам пресными: Аннушка, Анюта, Анна Андреевна. Последнее осталось, конечно, всегда. Они познакомились совершенно желторотыми юнцами, а в их поколении юнцы всегда именовали друг друга по имени-отчеству. Но новое имя приросло к ней, до самых последних дней я ее называла тем новым именем, так она подписывалась в письмах — Ануш. Имя Ануш напоминало нам Армению, о которой Мандельштам, как он всюду пишет, не переставал мечтать. Он запомнил стишок про прялку — я не решаюсь записать его в транскрипции: за столько лет, наверное, звуки перепутались, но армянская прялка жила с нами вместе с шубертовской.

Мандельштам учился армянскому языку, наслаждаясь сознанием, что ворочает губами настоящие индо-европейские корни. Он убеждал меня, что неутраченная армянская флексия — это и есть цветение языка, его творческий период. Я узнавала Гумбольдта и, как настоящая потебнистка, доказывала, что современные языки лучше. Я и тогда подозревала, что древнеармянский, он, кажется, называется грабар, вытесняет у него крохи современного языка, которому он успел научиться. И это однажды подтвердилось. Наткнулись, гуляя, на мальчишку, который сидел в арыке, что ли, словом, в грязи. Мандельштам обожал детей, а на черноглазых живчиков Армении не мог налюбоваться. Ему захотелось проявить отцовскую заботу и объяснить мальчишке, как надо себя вести. А тот по-русски не знал. «Грязь, — сказал Мандельштам на неизвестном мне языке, — нельзя, нехорошо, грязь…» Мне он все это перевел на русский, а мальчишка вылупил глаза, услыхав, вероятно, чем-то родные, но совсем незнакомые звуки: язык Моисея Хоренского, или я не знаю кого из писателей и летописцев великой армянской литературы, которая дала так много счастья Мандельштаму.

Мы слушали одноголосые хоры Комитаса, и Мандельштам, очень музыкальный, вспоминал их потом и в Москве, и в Воронеже. О своем отношении к армянской архитектуре он рассказал сам.

Путешествие в Армению — не туристская прихоть, не случайность, а может быть, одна из самых глубоких струй манделыптамовского историософского сознания. Он-то, разумеется, этого так не называл — для него это было бы слишком громко, и я сама поняла это через много лет после его смерти, роясь в записных книжках и дочитывая мысли и слова, которые мы не успели друг другу сказать. Традиция культуры для Мандельштама не прерывалась никогда: европейский мир и европейская мысль родились в Средиземноморье — там началась та история, в которой он жил, и та поэзия, в которой он существовал. Культуры Кавказа — Черноморья — та же книга, «по которой учились первые люди». Недаром в обращении к Ариосту он говорит: «В одно широкое и братское лазорье сольем твою лазурь и наше черноморье». Для Мандельштама приезд в Армению был возвращением в родное лоно — туда, где все началось, к отцам, к истокам, к источнику. После долгого молчания стихи вернулись к нему в Армении и уже больше не покидали…

Мы много ездили по Армении и видели много, хотя, конечно, не все, что хотелось. Людей мы знали мало. Видели Сарьяна, чудного художника. Он пришел к нам еще в первый день в гостиницу, когда мы много часов подряд ждали, чтобы нам отвели номер, а гостеприимные хозяева — культурные деятели Армении — звонили по всем телефонам и победили под конец упрямого хозяина гостиницы-хюраноц. Мы были у Сарьяна потом в мастерской. Кажется, он показывал тогда свой «голубой период» — с тех пор прошло почти сорок лет, но такие вещи обычно запоминаются. Знали мы Таманяна и молодых архитекторов и слушали про их споры, которые всегда бывают в искусстве, когда оно живет и дышит. На Севане встретились с учеными — об этом рассказал сам Мандельштам, и он очень радовался высокому уровню армянской мысли и беседы.

Главная дружба ожидала нас в Тифлисе. В гостиницу к нам пришел Егише Чаренц, и мы провели с ним две или три недели, встречаясь почти ежедневно. Я понимаю, почему свободные дружеские отношения завязались в чужом для Чаренца Тифлисе, а не в Эривани, но не в этом дело… Я помню, как началось знакомство. Мандельштам прочел Чаренцу первые стихи об Армении — он их тогда только начал сочинять. Чаренц выслушал и сказал: «Из вас, кажется, лезет книга». Я запомнила эти слова точно, потому что Мандельштам мне потом сказал: «Ты слышала, как он сказал: это настоящий поэт». Я еще тогда не знала, что для поэта «книга» — это целостная форма, большое единство. Потом как-то Пастернак мне сказал про «чудо становления книги» и Анна Андреевна — Ануш — тоже. Это все сложилось вместе со словами Егише Чаренца, и мы всегда помнили, что в Ереване живет настоящий поэт. А больше я ничего не запомнила из его слов — ведь нельзя же записывать слова мужа или приятеля, с которым пьешь чай, гуляешь и ищешь, где бы купить папирос, — тогда вдруг случился папиросный кризис, и мужчины завели знакомство с целой толпой мальчишек, потому что нельзя разговаривать без папирос, а они говорили много и подолгу. Может быть, слова Чаренца о том, что лезет книга, были тем дружеским приветом, без которого не может работать ни один поэт, а в нашей жизни получить его было нелегко. Армения, Чаренц, университетские старики, дети, книги, прекрасная земля и выросшая из нее архитектура, одноголосое пение и весь строй жизни в этой стране — это то, что дало Мандельштаму «второе дыхание», с которым он дожил жизнь. В последний год жизни — в Воронеже — он снова вспомнил Армению, и у него были стихи про людей, с глазами, вдолбленными в череп, которые лишились «холода тутовых ягод…» Эти стихи пропали. Но и так армянская тема пронизывает зрелый период его труда.

Стихи о Грузии[8]

Стихи о Грузии Мандельштам писал, вспоминая:

Мне Тифлис горбатый снится,

Сазандарий стон звенит…

— это написано в 1920 году, после первого пребывания в Грузии. Позднее, в 21-м и 30-м году мы были там вместе. А еще позже, в 37-м году, в Воронеже, Мандельштам, вспоминая Тифлис, думал, что и Тифлис его помнит:

Еще он помнит башмаков износ,

Моих подметок стертое величье,

А я — его…

Тогда же было написано еще одно стихотворение-воспоминание о Кавказе, о встреченной нами в Сухуме свадебной кавалькаде:

Пою, когда гортань сыра, душа суха…

В статье «Кое-что о грузинском искусстве» Осип Мандельштам писал, что в русской поэзии есть свой грузинский мотив. Стихами 1920-27 гг. грузинский мотив вошел в его собственную поэзию. Но Грузия была не только краем, о котором он вспоминал в своих стихах, но и чем-то гораздо большим — частью Кавказа, частью Причерноморья, землей Колхиды и легендарного Золотого Руна. Грузии Мандельштам был обязан не только встречами с приветливыми и гостеприимными талантливыми людьми, но и знакомством с гениальным эпосом Важа Пшавела — это знакомство оставило след в творчестве Мандельштама. Тифлис был местом, где О. М. написал важные, переломные вещи. «Умывался ночью на дворе…» написано в Тифлисе. В Тифлисе в 30-м году

Мандельштам не только общался с радушными хозяевами. Там возникла дружба с Егише Чаренцом, присутствовавшим при появлении стихов об Армении и почувствовавшим, что это — книга.

Для русских поэтов Грузия часто была землей изгнания, но изгнания приветливого, гостеприимного, а нередко и желанного. И Мандельштам находил в Грузии приют в годы своих скитаний. Помню, как Паоло Яшвили великолепным жестом приказал швейцару отвести нам комнату в тифлисском Доме искусств, и швейцар не посмел ослушаться: комната нам была отведена — грузинские поэты никогда бы не позволили своему русскому собрату остаться без крова. Недаром именно Тифлис вспоминался Мандельштаму в бесприютном Воронеже. Было там еще одно стихотворение — о том, как мы «Над Курою, в ущелье балконном шили платье у тихой портнихи…» — но это стихотворение утеряно, и, боюсь, безвозвратно.


25 января 1980

Стихи Мандельштама для детей

Все говорили Мандельштаму, что надо изучить детскую психологию: дети любят то, дети не любят того… Племянница О. М. — Татька — они очень дружили — получила от него «Кухню» и сказала: «Ничего, дядя Ося, можно перерисовать ее на „Муху-цокотуху“»… Один Корней Иванович утешил. О. М. встретил его на улице и довольный пришел домой: «Знаешь, что сказал Чуковский! — Не думайте о детях, когда пишете детские стихи…» Детские стихи сочинялись, как шуточные — вдруг, и со смехом: «А так годится?..» Из своих книг он любил именно так сочинявшиеся: «Примус» и «Кухню»… Там коротенькие стишки, вроде поговорочек, присказок. Жарится яичница — стишок. Забыл закрыть кран на кухне — стишок… Сварили кисель — опять событие и повод для стишка. Они и получились живые и смешные. Любят ли их дети? Кто их знает… Ведь детям тоже надо привыкнуть к стишку, чтобы его полюбить.

А вот «Приглашение на луну» вовсе для детей не предназначалось. Это из «взрослых» стихов, и на луну приглашалась, наверное, вполне взрослая женщина, а дети как будто согласны считать его своим. Во всяком случае, те дети, которым О. М. их читал. С детьми он часто дружил и играл. Очень подружившись, даже читал стихи, но про луну или про «Наташу», которую выдают замуж. Впрочем, про «Наташу» девочкам постарше, и первой своей племяннице. Разумеется, после той Наташи, которая действительно выходила замуж.

Мне всегда казалось, что сочинение детских стихов — развлечение, отдых, такое же легкое времяпрепровождение, как шуточные стишки, которые сочиняются только с товарищами за веселым разговором, за чаем, за бутылкой вина.

Особенно много шуточных стихов он сочинял в Москве в тридцатые годы, обычно с Анной Андреевной Она их любила и всегда очень смеялась А детские обычно со мной, а кой-какие тоже с ней. Может, мы с ней и жарили яичницу

Все детские стихи пришлись на один год — мы переехали тогда в Ленинград и развлекались кухней, квартирой и хозяйством Потом они кончились, и навсегда. В сущности, О.М про них забыл. Да и платили за них мало.

Комментарий к стихам 1930–1937 гг.