Воспоминания — страница 19 из 93

о ехать в Италию, только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему – не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это.

И Левитан рассмеялся.

Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.

Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы – брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.

Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней, она поглощала всю его чуткую душу, и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.

Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с Антоном Павловичем Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.

Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят – он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник – и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие – напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это – Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи? Ой, я не могу говорить с ними. Я умру – ненавижу…»

Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал прочесть что-нибудь такое, что вызывало бы страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно – душе так нужны слезы.»

Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. «Как странно все это и страшно, – говорил он мне, – и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира – земля и небо! Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство – в нем есть что-то небесное – музыка».

Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.

– Довольно реветь, – говорил я ему.

– Константин, я не реву, я рыдаю, – отвечал он, сердясь на меня.

Но делался веселей.

Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник: большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, цветы розовели праздником радости весны.

– Исаак, – сказал я, – смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.

И оба мы, еще мальчишки, встали на колени.

– Шиповник! – сказал Левитан, смеясь.

– Радостью славишь ты солнце, – сказал я. – Продолжай, Исаак…

– …и даришь нас красотой весны своей.

– Мы поклоняемся тебе.

Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались: «До чего глупо!»

* * *

Как-то ранней весной в школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда.

Зайдя к нам, в мастерскую Саврасова, спросил:

– Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! Очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картину разведу – да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю!

Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня, сунул мне в руку пачку грязных бумажек и, тоже мигая и жмурясь, шепнул: «Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно». И опять мигнул.

Со Светославским долго спорил, говорил:

– Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет.

– Не отдам, – сказал Светославский.

– Уступите, – уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: – Ну, ни твоя, ни моя, молись Богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша – сто в месяц, а жена, детеныш – не могу…

– Ну ладно, – согласился Светославский, – бери.

Наконец, завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал:

– Эх, до чего это я люблю этюды, живопись – вот до чего!..

– Постойте, кулек забыли! – крикнул ему Светославский.

Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь:

– Это вам-с, господа художники, из лавки – икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте.

И ушел.

– Что же он спишет с этюдов наших? – говорили мы, смеясь.

– Посмотри, какие грязные мятые бумажки он дал, – придя домой, сказал Левитан. – Да все рублевки, трешники.

Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину Пустынь молиться за него.

Когда за стол сели друзья – Светославский, брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников, – я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония – весна льет свет радости. К горлу подступили слезы.

– Ах, – ласково сказал Левитан, подойдя ко мне, – и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет.

– Да, Исаак, что делать – реву… Должно быть, мы бессильны.

– Хочешь сказать – мальчишки?

– Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино, на Панин луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги.

– Хорошо, поедем, ты прав, там лучше…

Вечером Левитан утюгом разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: рубль, три, десять, – по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье. На ружье не хватало.

Останкино под Москвой – место дивной красоты. Около дубового леса был Панин луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля в месяц. Утром писали с натуры – весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы были покрыты пятнами темного, как плюш, мха, весело сияло голубое небо.

Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя – ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье.

Я говорил:

– У меня ружье, пойдем на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит – ар, ар, ар! – замечательно!..

– Какой вальдшнеп? – удивлялся Левитан.

Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла.

– Слышишь – тянет, слышишь? – шепчу я.

Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, каркая, полетел опять прямо.

– Промазал, – сознался я.

В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, стоит крынка молока, хлеб. Левитан читает: «В географическом положении Египта мы встречаем две особенности.»

– А вальдшнеп-то, – говорю я Левитану, – он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец.

– Да, наверное, – соглашается Левитан. – Хорошо, но мы не можем лететь. Ну как это… «в географическом положении Египта…» Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было.

– Нет, постой, – говорю я. – Давай лучше анатомию.

– Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно.

– Нет, обязан знать, – говорю я с умыслом. – Ты сегодня хотел писать вечером «Галки летят».

– Ну и что же?..

– Значит – должен знать анатомию галки.

Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась:

– Но нет же анатомии весны.

– Кажется, еще нет, а будет.

– Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости?

– А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал, – говорю я.

– Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии…

* * *

Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в школе. Часов рисунка и живописи было много, и много было научных предметов – поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод.

Помню – экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов, инспектор, художник Трутовский, художник [В.Д.]Петров.

Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на билет:

– А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?

Левитан не знает.

– Я тоже не знаю, – подумавши, говорит профессор Петров.

– А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху, – заявил сухо Побойнов. – Если он, – указал он на Левитана, – будет писать картину «Приезд в Гатчину», не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень… Художники часто ошибаются в истории и вообще.

– Я никогда не буду писать такой картины, – наивно сказал Левитан.

– Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает. Мы же обязаны дать вам знания.