Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров – красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него человеческий череп, он пристально смотрит на него.
– Ну, скажите, – говорит ему профессор, – что вы знаете про череп?
Светославский молчит.
– Что это? – указывает профессор карандашом, стукая по черепу.
– Глаза, – отвечает Светославский.
– Простите, тут раньше были глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, а скажите, чем мужской череп отличается от женского?..
– У мужчин борода, – бодро отвечает Светославский.
– Садитесь, – говорит профессор.
– Ну-с, возьмите вы череп, – предлагает профессор Левитану.
– Не могу, – отвечает Левитан.
Тихомиров удивленно смотрит на него:
– Почему не можете?
– Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников.
Выручил профессор Петров. Засмеялся и заметил, показывая на нас:
– Они – пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте.
Он нам махнул рукой.
Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:
– Ну, знаешь ли, Исаак, ты – Гамлет. Сцена с черепом тебе удалась.
Наши встречи
Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал декорацию: лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:
– Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.
– Как не выходит? Превосходно… – сказал я.
И действительно картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.
Но Левитан не стал больше писать декораций.
– Я не очень люблю театр, – сознался мне он. – Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно.
Я же не расставался с театром и с Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет – все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.
– Да, – соглашался со мною Левитан. – Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений – моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так – как я хочу.
Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакме», Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:
– Ведь у Ван-Зандт в «Лакме» желто-теплый настоящий костюм из Индии. Она мне показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.
И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:
– Он прав.
Но критика писала: «Синих деревьев не бывает». И все говорили то же.
Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье. В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.
Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было на душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!
– Видишь, – говорил Левитан. – Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники – знать бы не захотели…
– Почему? – удивился я.
– Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» – я молчу. Но если бы мне это сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, – я ушел бы тотчас же.
– Какой ты, Исаак, сердитый… – пошутил я.
– Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман. Конец любви.
Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:
– Да, цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд – этот тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом – это ведь я, мой дух. Это – во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же – он один и не влюблен, как ты, всегда (Антоша – это Чехов).
– Пожалуй, – согласился я. – Но знаешь, я действительно, кажется, влюблен всегда. А может быть, и нет. Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры. И прямо не знаешь, какая лучше.
– Ты все шутишь, цапка. Ты – крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» – спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней.
В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь святого Саввы. Место было дивное.
Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Федосьи Герасимовны. У нее уже жили художники – и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней, лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…
Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами старуха Федосья – рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Федосьей Герасимовной и – жеманно – с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.
Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.
– Вот, пришла воструха! Значит, приедет ее вздохарь, – говорила мне Федосья Герасимовна.
– Какой вздохарь? – спросил я.
– Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он – лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены.
Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Федосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто – оказался в сюртуке. Большая цепочка. Держал себя развязно с Федосьей Герасимовной, как свой человек.
Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.
Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.
– Как от вас пахнет помадой! – сказал ему Левитан. – Какая гадость!
– Ну, да… Но это не помада, а мазь для рощения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет – кто знает.
Федосья подала яйца, опущенные в миску с водой.
Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.
– Вот отчего волосы у вас вырастут непременно!
Борис Абрамович опешил.
– Растирайте скорее!
Фабрикант озадаченно стал растирать голову:
– Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову.
Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:
– Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды.
Мы легли в своих комнатах на матрацы из сена. Левитан молчал.
Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамович спросил:
– Вы спите? А я хотел спросить: что это каждый день нужно голову яичком мазать?..
У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:
– Сережа – замечательный человек. Он хочет жить в пещере – в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса пещера. Конечно, она обделана деревом – и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.
Слушая, Федосья Герасимовна смеялась.
– Что же, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…
– Как в иконостас? А разве я не мученик? – спросил Левитан.
Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание. Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.
– Ну что? – спросил я. – Как тебе понравилось? Ты много видел?
– Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка – и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит… Я скучал, я люблю Россию. Константин! Я умру, я скоро умру…
И опять прошло много времени. Я встретил Исаака Ильича на Тверской. Щеки его ввалились, и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой, перевязанной шелковым цветным шарфом шеей, он не понравился мне.
– Ты болен? – спросил я. – Ты очень изменился.
– Да, сердце, знаешь. Болит сердце.
– Плохо с Левитаном, – сказал мне и Антон Павлович, – плохо с сердцем.
А вскоре доктор и Беляев говорили у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.
Левитан умирал.
– Закройте же окна! – просил он.
– Солнце светит, – отвечали ему, – зачем закрывать окна?!
– Закройте! И солнце – обман!..
Это были его последние слова.
Как мы начинали
Я расскажу вам «этюд» из той поры, как мы начинали. Четырнадцати лет я поступил в Московскую школу живописи и окончил ее на двадцать первом году. В течение школьной жизни мне пришлось постоянно быть в кругу товарищей. В числе их был Левитан – с ним я был более близок, чем с другими.
После большого богатства, в котором я родился и жил до десяти лет, мне пришлось сильно нуждаться. Уже пятнадцати лет я давал уроки рисования и зарабатывал свой хлеб. Помню однажды, при окончании года, у меня осталось денег что-то пятнадцать рублей, а у Левитана – двадцать. Мы прожили на эти деньги все лето и работали неустанно, были веселы, счастливы и беззаботны. Нам были тогда предложены выгодные уроки, но, несмотря на нашу нужду, мы от них отказались, желая быть свободными и независимыми. Какая была радость, когда мы бывали в деревне среди леса, полей, цветов, зелени, среди нашей дивной природы (хотя это и была Подмосковщина! Мы жили в Останкине, в Медведкове). А Левитан, кажется, и в зрелом возрасте дальше Плёса у Волги не ездил.