Воспоминания — страница 20 из 93

Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров – красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него человеческий череп, он пристально смотрит на него.

– Ну, скажите, – говорит ему профессор, – что вы знаете про череп?

Светославский молчит.

– Что это? – указывает профессор карандашом, стукая по черепу.

– Глаза, – отвечает Светославский.

– Простите, тут раньше были глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, а скажите, чем мужской череп отличается от женского?..

– У мужчин борода, – бодро отвечает Светославский.

– Садитесь, – говорит профессор.

– Ну-с, возьмите вы череп, – предлагает профессор Левитану.

– Не могу, – отвечает Левитан.

Тихомиров удивленно смотрит на него:

– Почему не можете?

– Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников.

Выручил профессор Петров. Засмеялся и заметил, показывая на нас:

– Они – пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте.

Он нам махнул рукой.

Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:

– Ну, знаешь ли, Исаак, ты – Гамлет. Сцена с черепом тебе удалась.


Наши встречи

Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал декорацию: лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:

– Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.

– Как не выходит? Превосходно… – сказал я.

И действительно картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.

Но Левитан не стал больше писать декораций.

– Я не очень люблю театр, – сознался мне он. – Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно.

Я же не расставался с театром и с Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет – все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.

– Да, – соглашался со мною Левитан. – Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений – моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так – как я хочу.

Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакме», Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:

– Ведь у Ван-Зандт в «Лакме» желто-теплый настоящий костюм из Индии. Она мне показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.

И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:

– Он прав.

Но критика писала: «Синих деревьев не бывает». И все говорили то же.

* * *

Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье. В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.

Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было на душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!

– Видишь, – говорил Левитан. – Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники – знать бы не захотели…

– Почему? – удивился я.

– Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» – я молчу. Но если бы мне это сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, – я ушел бы тотчас же.

– Какой ты, Исаак, сердитый… – пошутил я.

– Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман. Конец любви.

Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:

– Да, цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд – этот тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом – это ведь я, мой дух. Это – во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же – он один и не влюблен, как ты, всегда (Антоша – это Чехов).

– Пожалуй, – согласился я. – Но знаешь, я действительно, кажется, влюблен всегда. А может быть, и нет. Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры. И прямо не знаешь, какая лучше.

– Ты все шутишь, цапка. Ты – крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» – спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней.

* * *

В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь святого Саввы. Место было дивное.

Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Федосьи Герасимовны. У нее уже жили художники – и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней, лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…

Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами старуха Федосья – рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Федосьей Герасимовной и – жеманно – с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.

Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.

– Вот, пришла воструха! Значит, приедет ее вздохарь, – говорила мне Федосья Герасимовна.

– Какой вздохарь? – спросил я.

– Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он – лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены.

Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Федосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто – оказался в сюртуке. Большая цепочка. Держал себя развязно с Федосьей Герасимовной, как свой человек.

Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.

Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.

– Как от вас пахнет помадой! – сказал ему Левитан. – Какая гадость!

– Ну, да… Но это не помада, а мазь для рощения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет – кто знает.

Федосья подала яйца, опущенные в миску с водой.

Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.

– Вот отчего волосы у вас вырастут непременно!

Борис Абрамович опешил.

– Растирайте скорее!

Фабрикант озадаченно стал растирать голову:

– Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову.

Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:

– Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды.

Мы легли в своих комнатах на матрацы из сена. Левитан молчал.

Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамович спросил:

– Вы спите? А я хотел спросить: что это каждый день нужно голову яичком мазать?..

* * *

У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:

– Сережа – замечательный человек. Он хочет жить в пещере – в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса пещера. Конечно, она обделана деревом – и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.

Слушая, Федосья Герасимовна смеялась.

– Что же, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…

– Как в иконостас? А разве я не мученик? – спросил Левитан.

Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание. Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.

– Ну что? – спросил я. – Как тебе понравилось? Ты много видел?

– Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка – и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит… Я скучал, я люблю Россию. Константин! Я умру, я скоро умру…

И опять прошло много времени. Я встретил Исаака Ильича на Тверской. Щеки его ввалились, и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой, перевязанной шелковым цветным шарфом шеей, он не понравился мне.

– Ты болен? – спросил я. – Ты очень изменился.

– Да, сердце, знаешь. Болит сердце.

– Плохо с Левитаном, – сказал мне и Антон Павлович, – плохо с сердцем.

А вскоре доктор и Беляев говорили у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.

Левитан умирал.

– Закройте же окна! – просил он.

– Солнце светит, – отвечали ему, – зачем закрывать окна?!

– Закройте! И солнце – обман!..

Это были его последние слова.


Как мы начинали

Я расскажу вам «этюд» из той поры, как мы начинали. Четырнадцати лет я поступил в Московскую школу живописи и окончил ее на двадцать первом году. В течение школьной жизни мне пришлось постоянно быть в кругу товарищей. В числе их был Левитан – с ним я был более близок, чем с другими.

После большого богатства, в котором я родился и жил до десяти лет, мне пришлось сильно нуждаться. Уже пятнадцати лет я давал уроки рисования и зарабатывал свой хлеб. Помню однажды, при окончании года, у меня осталось денег что-то пятнадцать рублей, а у Левитана – двадцать. Мы прожили на эти деньги все лето и работали неустанно, были веселы, счастливы и беззаботны. Нам были тогда предложены выгодные уроки, но, несмотря на нашу нужду, мы от них отказались, желая быть свободными и независимыми. Какая была радость, когда мы бывали в деревне среди леса, полей, цветов, зелени, среди нашей дивной природы (хотя это и была Подмосковщина! Мы жили в Останкине, в Медведкове). А Левитан, кажется, и в зрелом возрасте дальше Плёса у Волги не ездил.