Но вот один раз я, Левитан, много старше нас Эллерт и брат мой Сергей уехали «очень далеко». Это была поездка в Звенигород, в лежащую ниже монастыря Саввинскую слободу. Здесь было так много красивых и разнообразных кусков природы, каких-то очаровательных деревьев, холмов, что, кажется, целому поколению художников могла бы дать природа этих мест темы для их произведений.
Почему-то я и Левитан останавливались всегда на одном месте, а потому бросали жребий, кому начинать. Забавно было, как мы с ним ходили на охоту. Ружье у нас было одно, и мы по очереди, без сердца и без жалости, стреляли каких-то птичек – дроздов, куликов, а потом делали из них жаркое. Эта жизнь наша была праздником. Особое удовольствие было после работы идти купаться в светлой воде Москвы-реки, которая и поныне там прекрасна.
В Саввинской слободе жили мы у крестьян Елычевых, у милой старушки Федосьи Герасимовны, у которой была дочь Матреша. В гости к ним изредка приходила из Звенигорода провинциальная красавица в шляпе, в накидке с шитьем из бисера, в кружевных митенках – словом, франтиха. Я и Левитан оба разом в нее влюбились, несмотря на то, что на нас, голоштанников (после оказалось, что она так нас называла), она не обращала ровно никакого внимания. Мы оба рассказывали друг другу чувства нашего восхищения ею, посылали ей цветы, картинки, сделанные акварелью, и стихи. Но – увы! – она осталась холодна.
Однажды она приехала в слободу с каким-то господином в котелке, очень маленького роста, рыжим, толстым, потливым, оказавшимся мелким фабрикантом. Пальто у него было до пят, на ногах – новые, сильного блеска калоши, а в руке большой дождевой зонтик. Он вошел в избу и принес гостинцы: конфеты, пастилу, орехи. У него был такой самоуверенный тон, такое toupet[16], что мы почувствовали, несмотря на нашу молодость, робость и тайную грусть, грусть жалких бедняков, горькое сознание нашей доли, пришибленности. Это чувство первого непризнания отравило душу и осталось во мне поныне. Долго потом, в самом нашем «я», в самой сути нашего желания, в призвании дарить людям прекрасное я чувствовал какой-то холод и робость тайную как будто перед чьим-то неясным судом.
Врубель
Знакомство у Трифоновского
В Малороссии [Полтавской губернии] я был в гостях у Трифоновских, туда приехал и Михаил Александрович Врубель. Небольшого роста, худой, с лицом, на котором нет простоты [черт] народа, сдержанный, как бы спокойный – вот полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими, крепкими руками.
Было лето. Пока за завтраком я обратил внимание, что Врубель красиво держится и красиво ест (посмотрите, не все едят красиво). Он был прост, как обыкновенный, всякий человек, поддерживающий простой, светский разговор, но <…> меня удивило то, что при воспоминании о ком-то Врубель говорил так, что становилось ясно: Врубель был гувернер какой-то фамилии, гувернер детей. Да, он был гувернером до встречи со мной. После завтрака мы ушли к себе в комнаты, и я показал, что начал работать. Он ничего не сказал, но я видел, что со мной он хочет быть хорошим, его холодная сдержанность прошла, и мы заговорили об общих знакомых.
Было лето. Жарко. Мы пошли купаться на большой пруд в саду. Михаил Александрович, голый, был хорошо сложен, и крепкие мускулы этого небольшого, даже маленького человека делали его красивым. «Это жокей», – подумал я.
– Вы хорошо ездите верхом? – [неожиданно спросил] он. – Я езжу, как жокей.
Я испугался: он как будто понял мои мысли.
– Что это у вас на груди белые большие полосы, как шрамы?
– Да, это шрамы. Я резал себя ножом.
Он полез купаться, я тоже.
– Хорошо купаться, летом вообще много хорошего в жизни, а все-таки скажите, Михаил Александрович, что же это такое: вы себя резали-то ножом – ведь это должно быть больно. Что это – операция, что ль, как это?
Я посмотрел поближе – да, это были большие белые шрамы, их было много.
– Поймете ли вы, – сказал Михаил Александрович. – Я любил женщину, она меня не любила – даже любила, но многое мешало ее пониманию меня. Я страдал в невозможности объяснить ей это мешающее. Я страдал, но когда резал себя, страдания уменьшались.
А так как я тогда не страдал от любви к женщине, то <…> действительно не понял, но все же подумал и сказал:
– Да, сильно вы любили.
– Если любовь, то она сильна.
Вечером он рассказал, что пишет у себя в Киеве «Демона», и нарисовал рисунок своей картины. Я узнал сейчас же лицо знакомой дамы, совершенно неподходящее к Демону. Рисунок был восхитителен и так особенен, что я с того времени не видел подобной формы. Я был так восхищен искренно тем, что увидел! <…>
<…> Образование этого человека было огромно. Италию он знал всю, понимал и изучил ее. Я не видал более образованного человека. Врубель был славянин чистой воды, <…> поляк, и в нем была утонченность великой Польши, утонченность, равная Франции. На вид иностранец, но душой славянин, сын несправедливо и больно угнетенной страны, с пеленой высокого культа, щегольским изяществом драгоценного легкомыслия, высоких порывов, влюбленных чувств, музыки, искусств, с праздником и задором в душе <…>
– Михаил Александрович, вот вы – гувернер, зачем это?
– Я это люблю, а потом мне нужны деньги. Тогда, когда они будут, хоть немного, я смогу работать, что я люблю. Вас поймут, Коровин, скорей; вы будете получать деньги, а я нет. Я знаю, что я, но я никому не нужен. Мне так странно: меня совершенно не смотрят, и никто не интересуется, и совершенно никто не понимает, что я делаю, но я так хочу.
Знаете, в Киеве я недавно зашел в маленький ресторан, спросил обед, но знал, что денег у меня нет. Я хотел есть. Когда я съел обед, то сказал, что денег у меня нет. Вы понимаете – скандал. «Вот возьмите мою акварель (которая была при мне в свертке)». Они не стали смотреть и требовали денег. Но дочь хозяина посмотрела и сказала: «Это стоит все же рубля. Хотя ничего нельзя понять, но красиво». Понимаете, она сказала: «Красиво!» И меня тогда отпустили.
Я потом выкупил акварель – с чем-то два рубля был счет, – и ее с радостью отдали назад мне.
Вы понимаете, Коровин, я – художник и никому не нужен. Вы, Серов, вот Маковский, который тут жил и писал по фотографии, вы все признаны более или менее. Я не нужен. Ну вот, свою акварель «Восточная сказка» я принес просто закладчику в Киеве, и он мне дал 10 рублей без рамки. 10 рублей – это ведь тысячи, если мне дал просто закладчик. Значит, он понял, потому что 10 рублей он только даст за самовар или за шубу.
Я слушал и обиделся, зачем он сказал, что я признан.
– Вы, Михаил Александрович, говорите, что я признан. Знаете ли, мои вещи тоже никому не нужны. Я продаю за гроши, пишу декорации.
– Отлично, очень хорошо, – сказал Михаил Александрович, – а я думал хуже.
Мне было тяжело, обидно, тоже хотелось, чтобы ничего не продавалось. Что такое: «продается», «не продается» – черт знает что такое!
– Вот видите, я отличный гувернер и художник. Вы гувернером быть не можете, а художник вы никакой еще. У вас есть ум, Коровин, а у других чепуха.
И он ушел спать. Я пошел купаться. Ночь. Большие ветки. Тишина. Луна в пруду круглая, не колыхнется. Вода страшная, тайная. Вот ведь водяного он напишет, а я нет. Да, он художник, а, я нет. «Продается» – чепуха. Я «умен» – черт его знает… Жокей, а хороший он. Он правду говорил. Он мне нравится, и потом это так верно, так интересно, черт его дери, замечательный этот Врубель.
Я долго не спал.
Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: «Не кончено еще, не кончено!» Так [он] махал руками и говорил «не кончено», вроде испугавшись чего-то.
Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками.
– Как интересно, – сказал Михаил Александрович.
Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил:
– Не кончено еще, а вот Маковский, тот – раз и готово.
Хозяйка сказала мне:
– Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю – ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые.
– Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено, – говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему.
По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали рассказывать анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.
На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло – мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: «А замечательный ты человек» – и посмотрел ему прямо в глаза.
Вдруг Врубель сказал:
– Константин Алексеевич, выпьем с тобой на «ты».
Я принял с радостью предложение.
– Я Моцарт, – сказал мне на ухо Врубель, – а ты не Сальери, и то, что делал я, тебе нравится, я знаю.
На другой день дядя поймал меня в саду – я писал мотив, маленький этюд, – подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул.
– Ну что же это такое, Константин Алексеевич, – с укором в голосе начал дядя, – ведь его просят, все говорят, все – у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович – воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами… И потом, голова очень велика! Я ему говорю: «Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые», и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? – «Это совсем не нужно!»