Но у Репина был и враг: тенденциозность, литературщина. На него имел влияние Стасов, из рук Стасова чистый сердцем Репин, художник прямодушный, принял чашу нашей российской гражданской скорби, и в нем, внутри душевных его переживаний, мук и запросов, началась борьба. Парящий высоко над суетным миром художник то и дело низвергался на землю с высот Аполлона. Ему казалось, как стольким русским «идейным» художникам, что главное в живописи не как, а что, и в этом что должна быть помощь «страдающему брату», гражданский протест. Так-то усомнился Репин и в Чинквеченто, и в Ватикане, заодно признав «рыночным ажиотажем» и барбизонцев, и импрессионистов.
Великий Толстой, писатель земли русской, облачившись в крестьянскую рубаху и портки, пошел пахать землю. Лошаденка белая, хилая да многострадальная соха. И вот пашет Толстой, учитель и труженик. Умилительно, но ведь и забавно! Такой же кажется и картина Репина «Пашущий Толстой».
Наша передовая интеллигенция пришла в восхищение. Профессора задумались, покачивая головами; студенты стали упрощаться; визжали от радости курсистки. А крестьяне понимали по-своему, когда случилось им услышать о Толстом. «Ишь, – говорили, – сам сердяга пашет, на свой обиход садится, на свои харчи». «Нет, – замечали другие, – это он не зря. Понять надо. Он начальству показать хочет, что вот на каком одре крестьянин хлеб дает им, барам».
Эстеты фыркали. Зато радикалы многозначительно шептали: начинается! Репродукции этой картины долгое время расхватывались. Очень понравилась. За что – неизвестно. Но понравилась. Не за живопись, нет – за другое…
Как-то раз спросил я Илью Ефимовича – отчего у него пашет Толстой, а не просто крестьянин.
Илья Ефимович ответил:
– Толстой хочет равенства.
К этой философии уравнения был чуток Репин от юности. Так, на некрасовские стихи «Выдь на Волгу: чей стон раздается. Этот стон у нас песней зовется – то бурлаки идут бечевой», Репин написал знаменитых своих бурлаков, изобразив их какими-то жалкими, изможденными, какими, конечно, никогда наши волжские бурлаки не бывали.
Но тенденциозность его направлена была не только в сторону скорбей гражданских. Вот еще картина о Толстом, значительно позднейшая. Толстой на фоне цветущих яблонь – кверху поднятая голова, в радости умиления дарами земными. Восхищенный Толстой. Это так естественно! Но почему все восхищались? К чему нужен был именно Толстой на фоне яблонь? Разве женщина в цветущей зелени была бы хуже Толстого? Или виноваты мы, что не утратили способности восторгаться прекрасным садом, весенним солнцем, цветами? И нужно, чтобы художник, словно прощая нам эту глупость, сказал своей картиной: не бойтесь, ничего, и вам можно, ведь Толстой тоже восхищался!
Нет, правда Репина оказалась другой. Именно там, где Репин тенденциозно указывал на истину, он куда слабее. Подлинно великим он остается именно в тех местах своих картин, где радуется живописи как чистый художник, где горит его энтузиазм живописца. Когда Репин радовался как художник, он бодр и прекрасен («Вечорнищ», «Крестный ход», «Запорожцы»), и настолько слабее в его творчестве то, что в нем от надуманной идейности.
И всё от чистого сердца. Репин хотел помочь скорбям, обличить несправедливость людскую, всех осчастливить. И разве ему не удалось это? Только не живописной проповедью, конечно, а великим даром от Бога, и потому останется в истории русского искусства Репин не только как выразитель гражданской своей эпохи, но как живописец чистой воды на все времена.
Серов
Памяти друга
Мы были с ним связаны долгою и тесною дружбою. Я увидал Валентина Александровича Серова впервые в Школе живописи в 1884 году. Еще совсем юноша, лет девятнадцати, не больше, он посещал тогда вечерний натурный класс, которым руководил Евграф Семенович Сорокин, а я кончал в это время Училище. Приблизительно в то же время стал я с ним встречаться у Мамонтова. Там часто бывал Серов, кажется, даже жил. Через некоторое время мы сблизились с Валентином Александровичем.
Я так отчетливо помню его таким, каким он был в ту пору, – милый, задумчивый и молчаливый. Мне предложена была работа: написать для церкви в Костроме большую картину на тему «Христос на Гефсиманском озере». Серов в это время только что женился и был в нужде. Я предложил ему написать картину вместе. Мы отправились в Кострому и там прожили два месяца. Серов писал Христа, я – озеро и все остальное. Серов всегда увлекался колоритом. Мы сочетали наши особенности. Эта работа нас окончательно сблизила.
Был Валентин Александрович всегда вдумчивый, глубоко серьезный, страдающий вроде бы одиночеством. Никогда не сливался он с окружающей жизнью, стоял в ней как-то особняком; всякая ее суета была ему нестерпима. Часто звучала в его разговорах нота презрительной насмешки. Мне вспоминается: из окна фабрики Третьякова в Костроме была видна улица, усеянная кабаками и трактирами; из них выходили оборванные, босые рабочие, шумели, галдели. И я видел, как всегда Серов вглядывался в эту улицу, в ее обитателей. И было ясно, что Серова мучает эта картина. И тогда срывались у него слова:
– Однако какая же тоска – людская жизнь!..
Иногда Серов доходил до большой меланхолии, мы молчали целыми днями. Тогда складывались у него мрачные мысли. Но искусство всегда, среди всей меланхолии, увлекало его. И совершенно по-особенному увлекало. Он не восхищался художниками цвета, колорита и радости. Он искал всегда серьезных сторон рисунка. Например, он часто говорил, что ему особенно нравится Менцель. И сам себя часто любил называть «немцем»[20]. Иногда же говорил, что ничего ему в живописи, в сущности, не нравится. И, может быть, в нем был не столько художник, как ни велик он был в своем искусстве, сколько искатель истины. Потому же особенно любил он Льва Толстого. В то же время он очень любил музыку.
Никогда не осуждал он никакого порыва в другом, всегда шел ему навстречу, готов был признать все в другом. Но в себе все отрицал, себя, свои работы всегда строго осуждал и очень мучился в своих исканиях. Долго работая, он никогда не был доволен тем, чего достигал. Выше же всего ставил в живописи рисунок и его особенно упорно добивался.
Угрюмый и задумчивый, Серов в душе своей носил удивительный юмор и смех. Он умел подмечать в самых простых обыденных вещах их оригинальность и умел так их передавать в своих рассказах, что они облекались в невероятно смешную форму. И потом его определения долго повторялись в среде его знакомых, становились крылатыми словами; смех его был зол и остер и обнажал те отрицательные стороны наблюдаемых им людей и явлений, которые все мы часто совсем не замечаем. Смех его был чрезвычайно тонок. И только большой художник мог так подмечать особенности людей. Нам случалось часто бывать втроем – Серову, Шаляпину и мне. И я бывал главным предметом его шуток. Какие милые, какие были тонкие эти шутки. От них еще вырастала моя любовь к нему.
Никогда не слыхал я от Серова никакой жалобы ни на людей, ни на условия своей личной жизни. Материальные невзгоды – а он знал их немало – не трогали его совершенно. Но когда он видел несправедливость <…> глаза его загорались. И тогда он был суров и непреклонен. Тогда, выясняя правду и добиваясь справедливости, он готов был идти до конца, ничего не боясь. «Все равно» – этого он никогда не знал.
Сегодня умер большой художник. Но сегодня умер и большой, благороднейшей души человек, который своею работою и своею жизнью возвышал и звание художника, и достоинство человека.
Пирог
<…> Великий пост. Конец марта. Весна. Уж жаворонки прилетели. На кухне няня Таня напекла сдобных лепешек с крестами, а в одну из них запекла серебряный гривенник. Кому попадет – счастье.
В богатых домах такие лепешки с крестами, с запеченными в них гривенниками, посылали бедным в ночлежные дома, на Хитровку и в тюрьмы арестованным. В России ведь было много добрых людей.
На Долгоруковской улице в Москве, в доме Червенко, где в саду была моя и Серова мастерская, утром вошел к нам дворник Петр и подал картонку из кондитерской.
Открыв картонку, мы увидели слоеный пирог с крестом из теста.
– Это приказали вам передать, – сказал дворник. – Подъезжал к воротам какой-то. Боле ничего не сказал.
Разрезая пирог за чаем, Серов удивился.
– Смотри, что-то твердое под ножом.
Очистив тесто, мы увидели большую старинную золотую монету с портретом Екатерины II.
Мы недоумевали – кто бы это мог нам прислать пирог с сюрпризом.
– А не Софья ли Андреевна Толстая прислала тебе этот пирог за портрет ее, который ты написал? – спросил я Серова.
– Ну, вряд ли, – ответил он. – Как-то непохоже.
– Может быть, Кушнерев прислал нам за иллюстрации к Пушкину? Он ведь купец…
Вернулся опять дворник Петр.
– Вот письмо-то вам, я ведь замешкался… Этот самый, что привез-то вам, письмо дал.
Смотрим, на письме написано: Петру Алексеевичу Королеву.
– Петр… да что же это? – сказал я. – Ведь это не нам.
– Да ну?.. – удивился Петр.
– Это Королеву.
– Это рядом, – сказал Петр, – он каретник.
– Что же ты сделал, ведь мы пирог-то уже ели. Какой ужас.
Петр рассмеялся:
– Ну что ж, и на здоровье. Чего не он не в те ворота дает. Сам виноват.
– Ну, Константин, – сказал Серов, – пойдем к Королеву, расскажем, какая история вышла. Вот гадость.
Оделись, взяли остатки пирога и пошли к Королеву.
Веселый, кудрявый, молодой Королев, слушая наши объяснения, хохотал, и щеки у него были, как яблоки. Увидел золотой, сказал:
– Ишь ты. Ну и пирожок… ну и баба! И-их, баба красавица. Санями ей угодил. Сани продал. Полог на лисьем меху – говеть ездит в Алексеевский монастырь. Вот это от ее-то мне пирог на счастье – Крестопоклонная идет. Богомольная женщина. Я ведь холостой. Поглядишь на нее – она покраснеет и так глазами водит. Я с ей сани-то объезжал. Вот и пирог. Ну-ка, Маша, – крикнул Королев, – подбодри-ка закусочки и поставь графинчик, мы с вами пирожок-то кончим. Ошибка вышла – чего вы конфузитесь?