, когда мы смеемся на его забавные танцы. Артисты любят играть в разных местах и улетают. Жена вот улетела в Москву, в Художественный театр.
Антон Павлович взял со стола бумажку, свернутую в короткую трубочку, закашлялся и, плюнув в нее, бросил в банку с раствором.
В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто – немножко как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий – портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии – тоже портреты, и среди них – Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенко, Левитана и других.
В комнату вошла Мария Павловна и сказала, что прислуга-кухарка заболела, лежит, что у нее сильная головная боль. Антон Павлович сначала не обратил на это внимания, но потом внезапно встал и сказал:
– Ах, я и забыл. Ведь я доктор. Как же, я ведь доктор. Пойду, посмотрю, что с ней.
И он пошел на кухню к больной. Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его подавшуюся под натиском болезни фигуру: он был худ, и его плечи, остро выдаваясь, свидетельствовали об обессиливавшем его злом недуге.
Кухня была в стороне от дома. Я остался на дворе с журавлем, который опять танцевал и так развеселился, подпрыгивая, что расправил крылья, полетел ввысь, сделал круг над садом и опять опустился передо мной.
– Журка, журка!.. – позвал я его, и он близко подошел ко мне и боком смотрел своим острым глазом, вероятно, дожидаясь награды за искусство. Я подал ему пустую руку. Он посмотрел и что-то прокричал. Что? Вероятно – «мошенник!» или еще что-нибудь худшее, так как я ничего ему не заплатил за представление.
После я показал Антону Павловичу бывшие со мной только что написанные в Крыму свои вещи, думая его немножко развлечь, – это были ночью спящие большие корабли.
Он попросил меня оставить их у себя.
– Оставьте… Я еще хочу посмотреть их, один… – сказал он.
Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого – он выглядел совсем больным и сипло кашлял. За обедом он говорил мне:
– Отчего вы не пьете вино?.. Если бы я был здоров, я бы пил. Я так люблю вино.
На всем лежала печать болезни и грусти.
Я сказал ему, что хочу купить в Крыму маленький кусочек земли и построить себе здесь мастерскую, но не в Ялте, а где-нибудь около.
– Маша, – сказал он сестре, – знаешь что, отдадим ему свой участок. Хотите, в Гурзуфе, у самых скал. Я там жил два года, у самого моря. Слушай, Маша, я подарю эту землю Константину Алексеевичу… Хотите? Только там очень море шумит, «вечно».[21] Хотите?.. И там есть маленький домик. Я буду рад, что вы возьмете его.
Я поблагодарил Антона Павловича, но и я у самого моря не смог бы жить – я не могу спать так близко, от него у меня всегда сердцебиение.
Это была последняя моя встреча с Антоном Павловичем Чеховым.
После я жил в Гурзуфе и построил себе там мастерскую. И из окна моего был виден домик у скалы, где когда-то жил Антон Павлович. Этот домик я часто воспроизводил в своих картинах. Розы… и на фоне моря интимно выделялся домик Антона Павловича. Он давал настроение далекого края, и море шумело около бедного домика, где жила душа великого писателя, плохо понятого своим временем.
– Меня ведь женщины не любят. Меня все считают насмешником, юмористом, а это неверно… – не раз говорил мне Антон Павлович.
Апельсины
От зари до зари
Лишь зажгут фонари,
Вереницы студентов
Шатаются…
Мы были молоды, и горе еще не коснулось нас. Весной, после долгой московской зимы, мы любили «пошататься» в предместьях Москвы.
– Пойдемте в Петровское-Разумовское, – предложил Антон Павлович Чехов.
Брат его Николай, художник, уговаривал идти в Останкино: там Панин луг и пруд, будем купаться.
– Нет, купаться рано! – сказал Антон Павлович. – Только пятое мая. Я не позволю, я доктор. Никого еще не лечил покуда, и кто будет лечиться у меня – тоже не знаю, но все-таки – врач и купаться запрещаю. Да, я врач! Диплом повешу в рамке на стену и буду брать за визит. Раньше не думал об этом. А забавно, как это в руку при прощании незаметно сунут свернутую бумажку… Буду брать и опускать глаза, или лучше – глядеть нахально: посмотрю, что дали, и положу в жилетный карман. Этак, развязно. Вот так! – показал Антон Павлович. – А покуда что немного денег есть. Пойдем, Исаак, – обратился он к Левитану, – сбегаем в лавочку и купим на дорогу чего-нибудь поесть.
У Чехова мы всегда встречали много незнакомых нам людей: студентов – сверстников его, рецензентов, журналистов, – в это время он писал под псевдонимом Чехонте.
На сей раз в его комнатке в гостинице «Восточные номера» был особый человек. Небольшого роста, белобрысый, лицо в веснушках, рот дудочкой, светлые усики и сердитые брови. Серые глаза глядели остро, сразу было видно, что это человек серьезный. Говорил он резко и очень строго. И смешливости, какая была в нас, не было и следа.
Он говорил, обращаясь к брату Чехова:
– Медицина не наука, фикция! Никакой уважающий себя человек не возьмет этой профессии. Я это осознал и выбрал филологический факультет.
Он сдвинул брови и вытянул губы в дудочку.
«Какой сердитый!» – подумал я.
Антон Павлович и Левитан вернулись. Положили покупку на стол.
– Ну, собирайся, Николай, – сказал Антон Павлович. – Давай вот эту корзинку.
– Антоша, послушай! Новичков уверяет, что медицина ерунда, фикция, а ты теперь лекарь, плут и мошенник, – говорил брат Антона Павловича, завертывая в бумагу печеные яйца.
– Да, да, верно, все верно, – ответил Антон Павлович.
– Половина кладбищ – жертва докторов, – сказал Новичков и сдвинул бровки.
Антон Павлович засмеялся:
– Я один сколько народу уморю! Вы замечательный человек, Новичков. Вам надо бы юридический факультет. Вы – судья праведный. Ну, идем!
Мы вышли.
Как хорошо на улице! Тарахтят колеса по сухим мостовым, солнце светит радостью, синие тени отделяют заборы, деревья и резко ложатся на землю.
Какой контраст: солнце, весна, воздух – и накуренная комната номеров!
Идем, а навстречу процессия похорон. Шагают понурые люди, жена, наклонив голову, у самого гроба; потом кареты, извозчики с родными, знакомыми.
– Весной лучше жениться… Как вы думаете? – обратился Антон Павлович к Новичкову, но тот ничего не ответил.
Сады, за заборами бузина зеленая, яркая. Тверская-Ямская, лавки, магазины, церкви. А вот и «Трухмальные» ворота.
– Читайте, – сказал Николай Чехов, – что написано: нашествие галлов и с ними двунадесяти языков. Вот они здесь когда-то были, чувствовали. Изящные кирасиры, гусары, гвардия, французы, испанцы, итальянцы, саксонцы, поляки, далматийцы, монегаски, мамелюки и сам Наполеон. Когда он увидел впервые самовар, здесь в Москве, то. – И брат Николай пропел:
Что за странная машина! —
Усмехнувшись, молвил галл.
Это русская утеха.
Это русский самовар…
– Правда, мне надо быть поэтом? Как я стихом-то владею.
Вдруг и новый наш знакомый Новичков открыл ротик и с серьезной миной запел тенорком:
И всегда вперед стремился
Ты, идейный человек.
Сеять правду не скупился.
Презирая жалкий век.
Мы остановились и глядели на Новичкова. Что будет дальше? Но он презрительно замолчал.
Антон Павлович, севши на край канавы, на травку, вынул из кармана маленькую книгу и что-то быстро записал.
Мы шли сухой дорогой – шоссе. Справа прятались и выглядывали из пуховых весенних садов деревянные дачи, были в садах вишневые в цвету деревья, яблони, акации и желтоватые пушные тополя. На всем блестело солнце. Домики были – как детские игрушки: весело раскрашены, ставни закрыты. Москвичи еще не переезжали в них.
Слева протянулось большое поле Ходынское. Мы подходили к Петровскому дворцу. Я любовался архитектурой. Такие формы бывают на старых фарфоровых вазах, где пейзажи и все дышит радостью, обещанием чего-то восхитительного, фантастического.
О своем впечатлении я сказал Антону Павловичу.
– Да, – ответил он, – вся жизнь должна быть красивой, но у красоты, пожалуй, больше врагов, чем даже было у Наполеона. Защиты красоты ведь нет.
Дворец стоял на кругу ровной площадки. Впереди шло Петербургское шоссе. По кругу, прислоненные к большим серебристым тополям, стояли длинные скамьи, выкрашенные в яркий зеленый цвет. На одну из них мы сели. Все были голодны и занялись едой.
К нам подошел разносчик, снял с головы лоток, поставил рядом на скамейку и пропел: «Пельсины хорошие!»
Антон Павлович спросил:
– Сколько, молодец, за все возьмешь?
Разносчик сосчитал апельсины.
– Два сорок.
– Ну, ладно, я дам тебе три рубля, только посиди часок тут. Я поторгую. Я раньше торговал, лавочником был. Тоже хочется не забыть это дело.
Разносчик посмотрел хитро:
– Ваше дело, пожалуйте.
Он взял трехрублевую бумажку, положил в большой кошель, который спрятал за голенище сапога, сел рядом и добавил:
– Чего выдумают!
Подошли две женщины с серьезными скромными лицами и с ними старик в военной фуражке. Он взял апельсин в руки и спросил почем.
– Десять копеек, – ответил Чехов.
Старик посмотрел на разносчика и на Чехова:
– Кто торгует-то?
– Я-с, все равно-с, – сказал Чехов. – Мы сродни-с.
– Пятнадцать копеек пара. Хотите? – сухо предложил старик.
– Пожалуйте-с, – согласился Антон Павлович.
– Ну и торговля! – сказал разносчик. – Этак всякий торговать может.
Подошел какой-то франт изнуренного вида. На руках его были светлые лайковые перчатки. Спросил, почем апельсины.
– Если один, то десять копеек. Если десяток, то рубль пятьдесят.
– То есть, как же это? – недоумевал франт, – считать не выучились еще?