Воспоминания — страница 30 из 93

Полицейский подошел к каждому из нас, прощупал карманы. Ничего не нашел. Посмотрел на нас пристально и сказал:

– Пошаливают здесь, вот что. Позавчера у этого самого моста – вот это самое место в кустах – женщину зарезали. Документы при вас есть какие?

– Есть, – ответили я и Антон Павлович.

– Так вот. В Мытищах пожалуйте к приставу удостоверить личность. Вот вас туды солдаты проводят. Не моя воля, сказать вам правду, но служба велит.

С краю села, у заставы, в каменном одноэтажном доме, за столом при тусклой лампе сидел грузный старик, весь седой, и ел яичницу. На столе стояла водка. В стороне сидел человек и дремал.

Когда нас привели, старик скучно посмотрел и сказал солдату:

– Это чего еще привели?

И вопросительно посмотрел на нас.

– Ну-с, – сказал он, – чего вам надо?

– Нам ничего не надо. А вот задержали, – ответили мы.

– Так, – сказал пристав. – Студенты будете или как?

– Да, мы учимся живописи, а вот он студент, – показали мы на Антона Павловича.

– Садитесь.

Мы сели на лавку.

– Гвоздев, запиши фамилии. Ишь, черт его дергает. Не по уму усердие. Убийцы… Вот поверите ли, – обратился пристав к нам, – третью ночь не сплю. Все убийцев ко мне пригоняют. Прямо берут каждого с большой дороги. А убийца нешто так и пойдет прямо на заставу, по дороге-то. А он сейчас надо мной – старший. Тут какой-то сумасшедший озорничает, ножом работает. Шесть человек на дороге загубил. Позвольте документы.

Мы показали документы. У меня – свидетельство на право писать красками с натуры и просьба оказывать мне содействие. У Ордынского и Несслера тоже.

– Ну вот, и впрямь художники будете, – обрадовался пристав, – я ведь тоже баловался немножко этим самым. Вот что я скажу: побудьте здесь, Гвоздев подбодрит самоварчик, яичница хорошая. А я вам скажу – больше всего я люблю картины глядеть. И сам занимался – пописывал прежде красками ландшафты. Уроки брал у Белоусова. Знаете ли такого?

– Нет, не знаем.

– Хороший человек, лес хорошо пишет, а воду не может. Я ведь Алексея Кондратьевича Саврасова знаю. Это вот человек…

– Да ведь это наш профессор! – обрадовались мы.

– Да что вы! Очень приятно! Э-эх, крутая жизнь у него. Мало людей, которые это самое художество понимают. Одинок живописец, и, это самое, на утеху зовет, – показал старик на бутылку водки. – Ах, если б это дело хлеб бы давало, я бы на этакой службе не состоял!..

Пристав встал, позвал писаря Гвоздева и, вынимая из кошелька деньги, что-то с ним шушукался. Писарь вернулся с какой-то женщиной. На стол поставили тарелки, селедки, тарань, хлеб, баранки, яйца. Появился самовар.

– Эх, и рад я до чего вам! Поговорим про картины. Мало у нас кто может даль написать. Пожалуйста, выпьем за Алексея Кондратьевича, человек правильный, художник настоящий. А я вам вот что скажу: рассветет и поедете на станцию лучше, я и подводу дам. Кто знает, на большой дороге пошаливают, убивают – кому надо богомольцев губить? Не иначе – это сумасшедший человек. Неровен час.

Мамонтов

Москва. Новый Газетный переулок. Театр в доме Лианозова, тот, который потом назывался «Художественный театр». По окончании мною Школы, на двадцать первом году, Савва Иванович Мамонтов предложил мне работать в театре, взял меня с собой, и в первый раз я был за кулисами.

Шла опера «Фауст». Я никогда ранее не видал артистов вблизи, а тут, за кулисами, где поставил меня Мамонтов, прямо передо мною на сцене, одетый в голубой плащ, в шляпе с пером, стоял красавец Антонио Андраде. Надо мной рабочие держат фонарь с голубым «лунным» светом, и, залитый им, красавец итальянец, приложив руки к сердцу, как бы замирая, поет в кулису: «Привет тебе, приют священный!»

А рядом со мной в белом платье, в светлом парике с длинными косами стоит Маргарита, певица Дюран. Служанка держит в руках стакан с водой. Раздаются аплодисменты, кричат бис. У меня бьется сердце. Как восхитительно! Занавес падает. Снова аплодисменты. Артисты, держась за руки, выходят к рампе с деланной радостной улыбкой. И все это около меня, совсем рядом, так что пудра от них летит на меня, и я чувствую запах духов…

* * *

На сцене декорации летят кверху и опускаются другие. Театральные рабочие бегают второпях. Мамонтов стоит на сцене, окруженный артистами, и небольшого роста человек в накрахмаленной рубашке, обняв за талию артистку, смеясь, что-то рассказывает. Это дирижер Бевиньяни.

– Вот Жуйкин, машинист, переговорите с ним, – говорит мне Савва Иванович, проходя мимо.

Жуйкин пригласил меня к себе в комнату за сценой. Это был худой человек болезненного вида. Нехотя, мрачно он сказал мне:

– Ажур на сетке помене пущайте, а то беда – негде резать.

Его слова были для меня какой-то совершенной кабалистикой.

– Со второго места не лезьте, – продолжал он. – А то проходу нет, боле двух нельзя делать подвесную.

«Куда не лезьте, вот чертовщина!» – подумал я и ответил:

– Хорошо. Я не буду.

Возвращались из театра с Мамонтовым. Дорогой он сказал мне:

– Напишите декорации «Аиды», сделайте рисунки костюмов, переговорите с Поленовым, он был в Египте. Только вы сделайте свое, как хотите. Надо написать скорее, в месяц можете?

– Могу.

– Вот и отлично. Только у солисток свои костюмы. Это такая мишура, рутина. Вы сделайте по-другому.

В доме Мамонтова, в большой мастерской, карлик Фотинька, слуга Мамонтова, подавал на стол холодную курицу, фрукты, вино.

– Эти зеленые деревья с коричневыми стволами невозможны, – говорил Савва Иванович. – Художников нет. Непонятно. Опера – это все, это полное торжество искусства, возвышение, а глазу зрителя дается какая-то безвкусица. И все мимо, ничто не отвечает настроению, какие-то крашеные кубари. Мне Васнецов говорил о русских операх – он сделал дивные эскизы «Снегурочки». Только посад Берендея не вышел. Он сказал мне, чтоб сделали вы. Потом надо «Лакме» Делиба. Приедет Ван-Зандт.

Я почему-то засмеялся.

– Что вы?

– Я никогда не писал декораций.

Савва Иванович тоже засмеялся:

– Вы напишете, я вижу. Вот вам мастерская. Если хотите, работайте здесь эскизы, а вот большой диван Федора Васильевича Чижова.

Он взял со стола канделябр и осветил картину Репина. На ней был изображен лежащий седой человек.

– Он был замечательный человек. Знаете, что он сказал мне? Я был такой же мальчик, как вы. «Артисты, художники, поэты есть достояние народа, и страна будет сильна, если народ будет проникнут пониманием их».

«Особенный человек Савва Иванович», – подумал я. Когда он ушел, я остался один в его мастерской.

* * *

Мамонтов любил певцов, артистов, оперу, художников. Он любил героев, самую суть драматизма, ценил фразу, брошенную певцом с темпераментом. По лицу его было видно, как он восторгался, слушая певца. Для него пение было высшим восхищением. Любил итальянских певцов. Странно: он редко бывал в Большом императорском театре.

– Скучно, – говорил он. – Что-то казенное, условное.

Открытие Частной оперы Мамонтова было встречено Москвой и прессой холодно и враждебно. Мамонтов – председатель Московско-Ярославской железной дороги, построенной его отцом, делец, богатый человек – занимал большое положение, и вот – итальянская опера… Москвичи думали – цель коммерческая. Нет, убыток, а держит. Не понимали.

– Опеку бы на него, – говорили некоторые из солидных москвичей.

* * *

Через несколько дней, сделав эскизы к опере «Аида», я приехал в большую деревянную декорационную мастерскую, которая помещалась за Крестовской заставой. Раньше это была какая-то брошенная фабрика.

На полу лежали большие загрунтованные холсты, горели подвесные лампы с абажурами. В больших тазах были разведены яркие краски – синие, зеленые, розовые, желтые. Красивы были краски. «Вот, – подумал я, глядя на них, – я и буду писать ими, цельными».

В мастерской были маляры. Размерив холсты на квадраты, я нарисовал углем, в общем, контуры, формы колонн и фрески.

– Крась это синей краской, – сказал я маляру. – А это желтой.

Приятно было большой кистью писать по белому холсту. Краски сохли и меняли цвет.

– Надо составить еще цвета, – сказал я, – вот для этих фигур.

Долго составляли маляры цвета, переливая в горшок из горшка, мешая краски, подбирая по эскизу.

– Вот это для фундуклеев, – сказал один бойкий маляр, Василий Белов.

– Каких фундуклеев? – спросил я.

– Вон для энтих самых, которых нарисовали.

– Почему же фундуклеи?

– А кто же они? Видно, что народ такой.

В мастерскую пришел Поленов.

– Как я люблю писать декорации! – сказал он. – Это настоящая живопись. Превосходно! Сильные краски.

– А как «фундуклеи» вам нравятся, Василий Дмитриевич? – спросил я.

– Как? Фундуклеи? Что такое? – удивился Поленов.

– Вот я пишу фундуклеев, а вы в Египте были и не знаете. А вот он знает, – указал я на Василия Белова.

– Что такое? – рассмеялся Поленов. – Сейчас приедет Савва.

Поленов взял синюю краску и сказал:

– Я немножко вот тут колонну… лотос сделаю…

Мамонтов приехал с Дюран, остановился, разглядывая декорации. Его веселые, красивые, золотые глаза весело смотрели на меня.

– Это что же вы делаете? – сказал он мне. – Чересчур ярко.

– Нет, так надо, – сказал Поленов, – я сам сначала испугался.

– Костюмы ваши не нравятся Амнерис и вот ей, – сказал Савва Иванович. – У них свои, со шлейфами.

– Шлейфов тогда не было, – сказал Поленов Дюран, – это невозможно.

– Может быть, – ответила певица. – Но так как у Амнерис шлейф, то я тоже хотела бы шлейф.

– Аида – эфиопка, какой же у нее шлейф? Шлейф невозможно, – говорю я.

– Я вас очень прошу, – просила Дюран, – хотя бы небольшой…

– Ну, едемте обедать в «Мавританию», здесь недалеко.

* * *

Савва Иванович отлично говорил по-итальянски и на других языках. Он часто бывал в Италии и, видимо, любил эту прекрасную страну и