Воспоминания — страница 34 из 93

Через неделю Савва Иванович скончался.

Садовский

Утенок

Москва. Уж ноябрь месяц. Скучно. Облетели все сады. Короче день. Открылись театры. Едут в пролетках дамы, туго обвязанные капорами. Едут в театр.

Сижу я у себя на Мясницкой улице, рисую костюмы для оперы «Садко» и к балету «Спящая красавица». Вижу перед собой то Ильмень-озеро, то прекрасную Францию, Версаль. Так похоже одно на другое! Поморы, Архангельск, синие волны Ледовитого океана, берега озер, седые ели, сарафаны поморок, туеса, дивные, причудливые деревянные церкви Севера, башни Соловецкого монастыря и – узоры версальских садов.

Ночь. На часах пробило четыре. Всё рисую. А в окно бьет дождь. Скучно: осень. Боже, сколько рисунков! Часы бьют пять… В звуке часов старинных есть какой-то далекий край… Раздеваюсь, ложусь спать, а в глазах все костюмы, узоры.

Утром проснулся – в окне опять дождливое небо. Вдали видна Сухарева башня. Одеваюсь. Сегодня надо работать декорации. Смотрю рисунки, пишу на них названия действующих лиц, из какого материала их делать. Сегодня, думаю, заеду в контору и отдам. Считаю: сорок два. А надо – двести.

В театральной конторе чиновники сидят, пишут, уткнув носы в бумаги, сердитые. Вхожу к управляющему конторой московских театров. Подаю ему рисунки костюмов для «Садко». Он скучный такой сидит. Передаю ему рисунок за рисунком. Он кладет сбоку рисунка штемпель. Я говорю: «Волхова», «Индийский гость», «Варяжский гость», «Венецианский гость»… Наконец «Царь». Он останавливается и смотрит на меня сквозь очки и говорит:

– Морской?

– Ну да, – говорю я, – конечно, морской. Это видно: зеленый, чудовище.

– Разве? – говорит он. – А у вас тут сверху написано «царь». Нельзя же.

Он берет перо и пишет на моем рисунке, перед словом «царь», «морской».

– Послушайте, – говорю я ему. – Ведь на каждом рисунке у меня написано: «Опера „Садко“».

– Да, – говорит начальник, – конечно, но все же лучше пояснить.

Вышел из конторы. Тоска. На улице серо, дождь. Иду пешком до Трубной площади – решил позавтракать в «Эрмитаже». Вижу: сидит за столиком Михаил Провыч Садовский. Я сажусь с ним.

– Селянка хороша сегодня, – говорит мне Михаил Провыч. – Погода – тощища, ноябрь!.. До спектакля буду сидеть здесь. Играю сегодня. Знаешь, мой младший сын верхом, вот уже неделя, уехал из Москвы. Ау!..

– Куда же? – спрашиваю я.

– Да в Крым… Что с ним сделаешь: молодость! И ни телеграмм, ни письма. Как они не понимают – беспокоюсь и я, и мать. Да что? Сердца мало. Такая теперь молодежь. Главное – какой ездок? В первый раз поехал. И далеко ведь – Крым.

– Ничего, – говорю я отцу. – Он ловкий, молодой!

– Да ведь я ничего не говорю. Пусть едет. Ничего не запрещаю, делай что хочешь. Новые люди. На днях артистка одна была у меня. Молодая. Так говорила мне, что в «Горе от ума» она хочет реабилитировать Молчалина, так как Молчалин – гораздо лучше дурака Чацкого. «Что ж – говорю ей, – валяйте, дорогая: теперь ведь все по-новому норовят». Мы уже в сторону, не нужны, стары.

– Ну какая ерунда, – говорю я.

– Да, вздор, говоришь? Нет, не вздор! Скучно, брат, жить становится. Герой! – крикнул он вдруг половому.

К Садовскому подбежал маленького роста белобрысый половой. Почему он его называл «герой»?

– Принеси-ка «порционную», – сказал ему Садовский, – да селедку.

Половой живо принес ему рюмку.

– Вот и живу, – продолжал Садовский. – Играю. Не знаю хорошо: помогает ли театр-то людям? Резона, понимаешь ли, резона мало в жизни. А жизнь – хороша! Как хороша! Вот, зима скоро. Люблю я зиму. Душевная зима у нас, в Москве. Едешь на санках, в шубе… Хорошо! В окнах – огоньки светятся! Так приветливо. Думаешь: в каждом окне там жизнь. Любовь. А войди – ерунда всё. Резону нет. Не понимают театр. Театр Истину говорит. А от него хотят развлеченья. «Весели меня, сукин сын, ты – актер».

Садовский выпил рюмку водки и продолжал:

– Вот я люблю, когда галки летают. Кучей кружатся, садятся на кресты церквей. Хорошо живут!.. Вот ведь галка не полетит в Крым. Не надо. Ей и здесь хорошо. Чего лучше Москвы? А вот молодежь, новое искусство. Молчалина реабилитируют! Эх-ма!.. Был я за границей, нет там снегу. Вот как у нас теперь: дождик и галок нет. Так я соскучился по Москве – ужас! Уехал. Когда станцию пограничную Эйдкунен переехал, вот до чего обрадовался! Герой! – снова крикнул Садовский. – Ну-ка, принеси мне поросеночка холодного.

– От погоды, – говорю, – Михаил Провыч, настроение у вас мрачное.

– Нет, брат, что погода? Я погоду всякую люблю. Сын уехал очертя голову. Ни телеграммы, ни письма. Все равно, что отец страдает. Горя мало. Новые люди! Ты – тоже молод. Охотник! Уйдешь на охоту – а мать дожидайся, в окно смотри. А знаешь, и я ведь охотник был. Как-то в Петров день на охоту поехал. Знаешь Большие Мытищи? Молод был, как и ты. Приехал в Мытищи и пошел к Лосиному острову по речке Яузе. Болотце. Уток там на бочагах много. Заросль, осока. И собака у меня – пойнтер. Вестой звали, сука.

Она, это, по осоке причуяла и выгнала крякву. Вылетела кряква, кричит, летит и падает по бережку, падает – понимаешь? Я думаю: что такое? Паз! И убил… крякву-матку. Тут я понял, что она, это, падала по берегу, чтобы мою собаку Весту отвести от выводка, от своих детей. Сел я на берегу бочага, на травку, а близко от меня Веста бегает, в осоке, по воде, и утят ищет. Вдруг вижу – из осоки ко мне на травку выглядывает большой утенок, кряковый. Ее утенок. И, увидав меня, прямо ко мне идет. Я притаился – прямо не дышу. А утка убитая лежит около меня – прямо около. Он подошел ко мне вплотную и сел около меня, около матери своей – утки-то убитой, сел и на меня глядит. Я тоже гляжу на него, и вдруг мне сделалось, понимаешь ли, так жалко его, так противно и подло. Что я наделал?.. Убил его мать. А она так хотела увести собаку, спасти детей… Понимаешь ли, когда вот написано в меню «утка», всегда вспоминаю я это подлое мое преступление. С тех пор, брат, не ем утки.

Я так ревел, когда этот дикий утенок глядел на меня: глазенки у него были жалкие, печальные!.. Ты, наверное, думаешь про меня: «Дурак, сентиментальный старик»?.. Как хочешь. А я не могу. Бросил, брат, я охоту… Как вспомню утенка, у меня сейчас слезы подходят. Поверь мне, я не притворяюсь. Ушел я с охоты и утку оставил, не взял. А утенок так и остался сидеть около нее. Думаю: как быть? Тяжело мне. Что я наделал!.. Зашел в Мытищах к Гавриле, мужику, он на охоте был там сторожем, с господами охотниками ходил. «Вот, говорю ему, какая штука со мной случилась». А он смеется. Потом видит: я плачу. «Стой, – говорит, – барин, я дело поправлю. У меня утки есть дикие, приученные. По весне беру утку, на кружок сажаю на болоте, на воде. Она кричит, к ней селезни летят, женихи, понимаешь, а их из куста охотник и щелкает. Так вот, я возьму ее и к нему, к утенку, и пущу. Только покажи мне место, где у тебя утка убитая лежит.»

Взял Гаврила утку в корзинку, и мы пошли скорей с ним туда, на болото. Подвел я его, глядим из кустика – утка лежит, а около нее, прижавшись… утенок. У меня опять схватило… плачу. Ты не подумай, что я пьян был. Я тогда ничего не пил. Гаврила говорит мне тихонько: «Садись». А сам вынул из корзинки свою крякву да и пополз вниз, к болоту. Подполз к самой крякве, утку свою подпустил к утенку, а убитую мигом за пазуху. Его-то утка обрадовалась, прямо в осоку на воду, да орет – утенок за ней. А у меня прямо будто сняло всё… «Ну, Гаврила, вот спасибо!»

Целовал я его. А он смеется. И говорит мне: «Ну и барин ты, чуден. Этакого первый раз вижу». Дома у него мы выпили – угостил я его. Приезжал в Москву ко мне, смеется всегда надо мной. В театре был. Слушал меня. Советовал мне это дело бросить. «Пустое, говорит, дело. Барин ты молодой, добрый, займись другим. Ну торговлей, что ль. А то что это – представлять. Людёв передразнивать?» На охоту звал меня. «Пойдем, говорит, носатиков стрелять, дупелей. Тех не жалко: она – дичь прилетная, а скусна».

Нет, не пошел на охоту… Вот с Костей Рыбаковым, у него на даче, у Листвян, так в речке там лещей ловили на удочку. Он любитель. Целый день на реке живет: все ловит рыбу. Интересная штука. Тоже и я поймал лещей. Ну, жарят их, и увидел я это, понимаешь, на грех – как они на сковородке чищеные лежат, жарятся. Смотрю – а один еще дышит. Я опять расстроился – не могу есть. Вот какая штука со мной. Потом прошло. – Герой! – крикнул Садовский.

Подбежал половой.

– Ну-ка, дай мне белужки. Знаешь: с жирком. Да рюмку – порционную. Живо.

Половой принес и налил из графина большую рюмку водки. Садовский взял на вилку кусок белуги, положил хрену, опрокинул рюмку водки в рот и закусил.

– А знаешь, – продолжал он рассказ, – наш полицмейстер Николай Ильич Огарев – человек в сажень росту, смотреть – страх берет, – а и вот: курицы не ест! «Подло, говорит, потому что у курицы – яйца едят, цыпленка ее и ее едят.» Так вот он кур не ест, а яйцо вкрутую ест. Разрежет яйцо, а наверх килечку. Понимаешь? Закуска – настоящая. – Садовский лукаво прищурился и снова крикнул: – Герой!

Подбежал половой.

– Ну-ка, дай яйцо мне вкрутую. Скажи Егору Ивановичу[25], чтобы анчоус. Понял?

– Слушаю-с.

– И порционную не забудь.

Сам Егор Иванович Мочалов несет на блюде закуску: нарезанные крутые яйца, майонез и анчоусы.

– Видишь? – говорит Садовский. – Ем. И рыбу, и яйца – не жаль. А утки не могу… Как меня утенок-то шаркнул, по совести самой. Э, брат, есть штучки: «Мстят сильно иногда бессильные враги. Тому примеров много знаем.»

– Я был у Гималаев, – улыбаясь, говорю я Садовскому. – Индусы не бьют ни птицы, ни рыбы. Может быть, вы оттуда пришли?.. Индусского происхождения. Вы, Михаил Провыч, немного похожи на индуса.

– Да что ты? – удивился Садовский. – Это еще что? Какой же, батюшка, я индус? Подумай, Егор Иванович, ну что он говорит?