Вернувшись к Татьяне Спиридоновне [Любатович], мы увидели столы, обильно уставленные винами и едой. Поздравляя молодых, все целовались с ними. Кричали «горько!».
К вечеру Коле Хитрову опять выпал жребий сторожить сад, и, когда я, распростившись, уходил к себе на деревню, Шаляпин вышел со мной.
– Пойдем, посмотрим, как твой приятель караулит.
В глубине сада, огороженного канавой, с разваленным частоколом, мы увидели огонек фонаря. Шаляпин сделал мне знак, мы легли в траву и тихо поползли к канаве. Фонарь, горевший в шалашике, покрытом рогожей, освещал испуганное лицо Коли. Вытаращив глаза, он смотрел в темную ночь.
– А этого сторожа надо зарезать! – не своим голосом сказал Шаляпин.
– Кто такой? – завопил неистово Коля. – Буду стрелять!
И, выскочив из шалаша, пустился бежать из сада.
– Держи его! – кричал Шаляпин. – Не уйдешь!..
Коля кинулся к дому Татьяны Спиридоновны. Прибежав туда, он крикнул:
– Разбойники!..
Все переполошились. Высыпали на улицу.
Подходя к дому, мы увидели Иолу Игнатьевну, молодую.
В беспокойстве она говорила картавя, по-русски:
– Господи! Где Федя, что с ним?..
Шаляпин был в восторге.
Частная опера
Сезон в Частной опере [в 1896 году] открылся оперой «Псковитянка» Римского-Корсакова.
Я, помню, измерил рост Шаляпина и сделал дверь в декорации нарочно меньше его роста, чтобы он вошел в палату наклоненный и здесь выпрямился с фразой: «Ну, здравия желаю вам, князь Юрий, мужи псковичи, присесть позволите?» Так он казался еще огромнее, чем был на самом деле.
На нем была длинная и тяжелая кольчуга из кованого серебра. Эту кольчугу, очень древнюю, я купил на Кавказе у старшины хевсур[29]. Она плотно облегала богатырские плечи и грудь Шаляпина. И костюм Грозного сделал Шаляпину тоже я. Шаляпин в «Грозном» был изумителен. Как бы вполне обрел себя в образе сурового русского царя, как бы приял в себя его неспокойную душу. Шаляпина не было на сцене, был оживший Грозный. В публике говорили: «Жуткий образ!»
Таков же он был и в «Борисе Годунове»… Помню первое впечатление. Я слушал, как Шаляпин пел Бориса из ложи Теляковского. Это было совершенно и восхитительно. В антракте я пошел за кулисы. Шаляпин стоял в бармах[30] Бориса. Я подошел к нему и сказал:
– Ну, знаешь ли, сегодня ты в ударе.
– Сегодня, – сказал Шаляпин, – понимаешь ли, я почувствовал, что я в самом деле Борис. Ей-богу! Не с ума ли я сошел?
– Не знаю, – ответил я. – Но только сходи с ума почаще…
Публика была потрясена. Вызовам, крикам и аплодисментам не было конца. Артисты это называют «войти в роль». Но Шаляпин больше чем «входил в роль» – он поистине перевоплощался. В этом была тайна его души, его гения.
Когда я в ложе рассказал Теляковскому, что Шаляпин сегодня вообразил себя подлинным Борисом, тот ответил:
– Да он изумителен сегодня. Но причина, кажется, другая. Сегодня он поссорился с Купером[31], с парикмахером, с хором, а после ссор он всегда поет как бы утверждая свое величие. Во многом он прав. Ведь он в понимании музыки выше всех здесь.
Состав артистов Частной оперы был удивительный. В «Фаусте», например, Маргариту пела Ван-Зандт, Фауста – Анджело Мазини, Мефистофеля – Шаляпин.
Шаляпин тогда впервые выступал с Мазини, и на репетиции, помню, всё посматривал на него. Мазини не пел, а только условливался с дирижером и проходил места на сцене.
По окончании репетиции Шаляпин мне сказал:
– Послушай, а Мазини какой-то особенный. Барин. Что за штука? В трио мне говорит: «Пой так» – и мы с Ван-Зандт, представь, три раза повторили. Обращается ко всем на «ты». Бевиньяни его слушается. Иола говорила, что замечательный певец. Я еще не слыхал.
Ван-Зандт, Мазини, Шаляпин… Вряд ли «Фауст» шел в таком составе где-нибудь в Европе.
Шаляпин был в восторге от Мазини. Говорил: «У него особенное горло», «Вот он умеет петь».
За ужином после спектакля, на котором не присутствовала Ван-Зандт, рядом сидели Мазини, Девойд, молодой тенор Пиццорни, Дюран и многие другие артисты. Все говорили по-итальянски. К концу ужина Мазини, не пивший шампанского, налил себе красного вина и протянул стакан Шаляпину.
– Ты замечательный артист, – сказал он. – Приезжай ко мне в Милан гостить. Я тебе покажу кое-что в нашем ремесле. Ты будешь хорошо петь.
И, встав, подошел к Шаляпину, взял его за щеки и поцеловал в лоб.
Шаляпин не забыл приглашения Мазини и весной поехал в Милан. Вернувшись летом в Москву, он был полон Италией и в восторге от Мазини. Одет был в плащ, как итальянец. Курил длинные сигары, из которых перед тем вытаскивал соломинку. А выкурив сигару, бросал окурок через плечо.
В сезоне, в «Дон Жуане» с Падилла, Шаляпин пел Лепорелло уже по-итальянски, с поразительным совершенством. Да и говорил по-итальянски как итальянец. А в голосе его появились лиризм и mezzo voce[32].
Однажды в Париже, не так давно, когда Шаляпин еще не был болен, за обедом в его доме его старший сын Борис спросил отца, после того как мы поговорили с Шаляпиным о Мазини:
– А что, папа, Мазини был хороший певец?
Шаляпин, посмотрев на сына, сказал:
– Да Мазини не был певец, это вот я, ваш отец – певец, а Мазини был серафим от Бога.
Вот как Шаляпин умел ценить настоящее искусство.
Мы продолжали в тот вечер говорить о Мазини.
– Помнишь, – сказал я, – Мазини на сцене мало играл, почти не гримировался, а вот стоит перед глазами образ, который он создавал в «Фаворитке», в «Севильском цирюльнике». Какая мера!.. Какое обаяние!
– Еще бы! Ведь он умен… Он мне, брат, сказал: «Бери больше, покуда поешь, а то пошлют к черту и никому не будешь нужен!» Мазини ведь пел сначала на улицах. Знал жизнь.
– А вот я встретил как-то Мазини в Венеции, он меня позвал в какой-то кабачок пить красное вино. Там был какой-то старик, гитарист, он взял у него гитару и долго пел со стариком. Помню, я себя чувствовал не на земле: Мазини замечательно аккомпанировал на гитаре. В окна светила луна, и черные гондолы качались на Canale Grande. Это было так красиво! Мне мнилось, будто я улетел в другой век поэзии и счастья. Никогда не забуду этого вечера.
– А я не слыхал, как он поет с гитарой. Должно быть, хорошо. А вот скажи, что это стоит – эта ночь, когда Мазини пел с гитарой? Сколько франков?
– Ну, не знаю, – ответил я. – Ничего не стоит!..
– Вот и глупо, – сказал Шаляпин.
– Почему? Он же сам жил в это время, он же артист. Он восторгался ночью.
– Да, может быть. Он был странный человек. В Милане в галерее – знаешь, там бывают артисты, певцы, кофе пьют – он мне однажды сказал: «Все они не умеют петь».
– Как же, постой. Когда я писал портрет с Мазини, отдыхая, он обычно пел с гитарой и, помню, однажды сказал мне: «Я вижу, тебе нравится, как я пою». – «Я не слыхал ничего лучше», – ответил я. «Это что! – сказал мне Мазини. – У меня был учитель, которому я не достоин застегнуть сапоги. Это был Рубини. Он умер». И Мазини перекрестился всей рукой. «А я слышал Рубини», – сказал я. «Ты слышал Рубини?!» – «Да, четырнадцати лет, мальчиком, я слышал Рубини. Может быть, я не понял, но, по-моему, вы, Анджело, вы поете лучше». – «Неужели?» И Мазини радостно засмеялся.
– Какая несправедливость! – сказал вдруг Шаляпин. – Мазини чуть не до восьмидесяти лет пил красное вино, а я не могу. У меня же сахар нашли. И черт его знает, откуда он взялся!.. А ты знаешь, что Мазини на старости сделался антикваром?.. Я тоже, брат, хожу по магазинам и всякие вещи покупаю. Вот фонари купил. Может быть, придется торговать. Вот, видишь ли, я дошел до понимания Тициана. Вот это, видишь, у меня Тициан, – показал он на большую картину с нагими женщинами и, встав из-за стола, повел меня смотреть полотно. – Вот видишь, подписи нет, а холст Тициана. Но я отдам реставрировать, так, вероятно, найдут и подпись. Что ж ты молчишь? Это же Тициан? – тревожился Шаляпин.
– Не знаю, Федя, – сказал я. – Может быть, молодой. Но что-то мне не особенно нравится.
– Ну вот, значит, меня опять надули.
Шаляпин расстроился до невозможности.
Шаляпин и Врубель
На Долгоруковской улице в Москве, в доме архитектора Червенко, была у меня мастерская. Для Серова Червенко построил мастерскую рядом с моей. Ход был один.
Приехав из Киева, Врубель поселился у меня в мастерской.
Врубель был отрешенный от жизни человек – он весь был поглощен искусством. Часто по вечерам приходил к нам Шаляпин, иногда и после спектакля. Тогда я посылал дворника Петра в трактир за пивом, горячей колбасой, калачами.
На мольберте стоял холст Врубеля. Большая странная голова с горящими глазами, с полуоткрытым сухим ртом. Все было сделано резкими линиями, и начало волос уходило к самому верху холста. В лице было страдание. Оно было почти белое.
Придя ко мне, Шаляпин остановился и долго смотрел на полотно:
– Это что же такое? Я ничего подобного не видал. Это же не живопись. Я не видал такого человека.
Он вопросительно смотрел на меня.
– Это кто же?
– Это вот Михаил Александрович Врубель пишет.
– Нет. Этого я не понимаю. Какой же это человек?
– А нарисовано как! – сказал Серов. – Глаза! Это, он говорит, «Неизвестный».
– Ну, знаешь, этакую картину я бы не хотел у себя повесить. Наглядишься, отведешь глаза, а он все в глазах стоит. А где же Врубель?
– Должно быть, еще в театре, а может быть, ужинает с Мамонтовым.
Шаляпин повернул мольберт к стене, чтобы не видеть головы «Неизвестного».
– Странный человек этот Врубель. Я не знаю, как с ним разговаривать. Я его спрашиваю: «Вы читали Горького?», а он: «Кто это такой?» Я говорю: «Алексей Максимович Горький, писатель». – «Не знаю». Не угодно ли? В чем же дело? Даже не знает, что есть такой писатель, и спрашивает меня: «А вы читали Гомера?» Я говорю: «Нет». – «Почитайте, неплохо… Я всегда читаю его на ночь».