утить, но тут же впадал в уныние.
– Вот ты не боялся, Константин, народа, а я боялся всегда… «Восторженных похвал пройдет минутный шум»… Ничего – вот отпою, тогда начну жить. Ты особенный человек, Константин, я всегда удивлялся твоей расточительности… Хорошо мы жили у тебя в деревне.
– Да, – согласился я.
– И вот – минулось. И я как-то не заметил, как все это прошло. Всегда думал: вот перестану петь – начну жить и с тобой поеду на озеро ловить рыбу. В Эстонии хотел купить озеро. И куплю. Еще года два попою – и шабаш! Это вот грипп мне помешал. У меня после него какой-то камень лег на грудь. Что-то тут несвободно.
– Это, наверное, нервное у тебя.
Шаляпин пристально посмотрел на меня.
– Ты как находишь, я изменился?
– Нисколько, – солгал я. – Как был, так и есть.
– Разве? А я похудел. Это хорошо для сцены. Помнишь, вы дразнили меня с Серовым, что у меня живот растет? Я приходил в отчаяние. А теперь смотри – никакого живота.
И он встал передо мной, вытянувшись. Его могучий костяк был как бы обтянут кожей. Это был больной человек.
– Мне бы хотелось выпить рюмку водки и закусить селедкой. Просто – селедкой с луком. Не дают. Кури, что ты не куришь? Мне нельзя. Задыхаюсь. Ты знаешь ли, я жалею, что нет твоего доктора – как его?.. Лазарева. Вот был здоровенный человек. Помнишь, как он крикнул на меня: «Молчать! Я магистр наук, если я вам говорю, что не болит у вас горло, то значит – не болит!» И ведь верно. «Я по звуку слышу». Все-таки были у нас хорошие доктора. Но ведь был чудак. Помнишь, любил тебя. На тебя не кричал. Савву Иваныча [Мамонтова] я вспоминаю. Не будь Саввы, пожалуй, я бы не сделал того, что я сделал. Он ведь понимал. Ты знаешь ли, я любил только одного артиста – Мазини. Меня поражало – какое чувство в нем, голос! Небесный голос. И сам он был, брат, парень хороший. Восьмидесяти лет женился. И какая женщина! Молодая, красавица. Я ее видал. Любила его. А ты знаешь, в жизни он, кажется, был бабник.
– А ты, Федя, никогда бабником не был?
В его глазах вдруг показалось веселье – прежний Федя взглянул на меня. Он рассмеялся. И так же внезапно лицо его омрачилось. Он глубоко о чем-то задумался и как бы отряхивал рукой несуществующие крошки со скатерти.
– Скажи мне, – спросил он после паузы, – Юрий Сахновский жив или нет?
– Нет, давно умер. Я от кого-то слышал, уж не помню. Во время московского голода похудел, как спичка, а потом, как разрешили торговлю и вино, его в неделю опять всего раздуло.
– А отчего он умер?
– Я слышал – от ожирения сердца.
– Какие все болезни – сахар, ожирение сердца… А твой Кузнецов жив?
– Нет, тоже умер.
– Этот от чего? Он же был здоровенный парень?
– На рыбной ловле, говорят, простудился.
– Я, в сущности, не знаю, за что на меня Серов обиделся. Ты не знаешь?
– Нет, не знаю. Я спрашивал – он молчал.
– Непонятно. Как-то на меня все обижаются. Должно быть, характер у меня скверный. Дирижеры все обижаются, режиссеры тоже. Их ведь прежде не было, а потом вдруг столько появилось! И все ерунду делают. Постановки!.. Они же ничего не понимают. Вот, ставили фильм «Дон Кихот». Я в этом деле не понимаю и послушно делал все, что мне говорили. А я бы сделал все по-другому. Помнишь, когда я пел Олоферна, ты мне показал фотографии с ассирийских фресок, как там пьет из чашки какой-то ассирийский воин. Я так и сделал. Надо, чтобы артист был! Нутро артиста! А теперь артистов «делают». Ну-ка, пускай закажут нового Шаляпина. Пускай заплатят. Не сделать! Да и денег не хватит. Говорят, что дорого я беру. А что это стоит – никто не знает. В сущности, ведь меня всегда эксплуатировали. Дурак был. «Императорские театры, – говорил Теляковский, – не преследуют материальных целей». Но деньги все-таки брали. А я ему говорил: «Вы мне платите шесть тысяч, а у вас, когда я пою, повышенные сборы. А почему не шестьдесят?» – «Не найдется публики заплатить столько». – «А тридцать?» – «Может быть, найдется». Значит, двадцать четыре-то у меня мимо рук проходили. Ты подумай, какой бы я был богатый человек. Я, конечно, теперь тоже не беден, но все же сколько же с меня содрали! Есть, брат, отчего задуматься. Ты говоришь, что я мрачен – будешь мрачен.
Федор Иванович сердился и все водил рукой по скатерти, как бы стряхивая невидимые крошки.
Прожив полжизни с Шаляпиным и видя его часто, я всегда поражался его удивительному постижению каждого создаваемого образа… Он никогда не говорил заранее даже друзьям, как будет петь и играть ту или иную роль. На репетициях никогда не играл, пел вполголоса, а иногда и пропускал отдельные места. И уже только на сцене потрясал зрителя новым гениальным воплощением и мощным тембром своего единственного голоса.
С каким удивлением смотрели на него иностранные певцы! Сальвини слушал Шаляпина, и на лице его было восторженное внимание. Его смотрели и слушали с удивлением, как чудо. И он был и впрямь чудо-артист.
Однажды, когда я удивлялся его исполнению, он мне сказал:
– Я не знаю, в чем дело. Просто, когда пою Варлаама, я ощущаю, что я Варлаам, когда Фарлафа, что я Фарлаф, когда Дон Кихота, что я Дон Кихот. Я просто забываю себя. Вот и все. И владею собой на сцене. Я, конечно, волнуюсь, но слышу музыку, как она льется. Я никогда не смотрю на дирижера, никогда не жду режиссера, чтобы меня выпустил. Я выхожу сам, когда нужно. Мне не нужно указывать, когда нужно вступить. Я сам слышу. Весь оркестр слышу – замечаю, как отстал фагот или альт. Музыку надо чувствовать!.. Когда я пою, то сам слушаю себя. Хочу, чтобы понравилось самому. И если я себе нравлюсь – значит, пел хорошо. Ты знаешь ли, я даже забываю, что пою перед публикой. Никакой тут тайны нет. Хотя, пожалуй, некоторая и есть: нужно любить и верить в то, что делаешь. В то нечто, что и есть искусство.
Я не был в консерватории. Пел с бродячими певчими, ходил пешком по селам. Узнавали, где приходской праздник, туда и шли петь. Усатов мне помог. Он учил меня ритму. Я совру, а он меня по башке нотами! – отбивает такт. Задаром учил. Я ему за это самовар ставил, чистил сапоги, в лавочку бегал за папиросами. Рахманинов тоже мне помог. Он серьезный музыкант. Понимает. Завраться не дает. И вы, художники, мне тоже помогли. Только эти все знания надо в кармане иметь, а петь надо любя, как художник – по наитию. В сущности, объяснить точно, отчего у меня выходит как-то по-другому, чем у всех, я не могу. Артиста сделать нельзя – он сам делается. Я никогда и не думал, что буду артистом. Это как-то само собой вышло. Не зайди певчие, с которыми я убежал, к отцу на праздник, я никогда бы и не пел…
Робость
Несмотря на большую самоуверенность, в Шаляпине, как во многих русских людях, была робость и даже трусость. Он робел и боялся несправедливости. Был осторожен с власть имущими и избегал знакомства с ними.
В Петербурге мы однажды пришли в ресторан Кюба. Там было много офицеров, Шаляпин изменился в лице и сказал мне:
– Уйдем.
Я удивился и спросил его потом – отчего он ушел.
– Отчего? Оттого, – ответил он.
Однажды Шаляпина вызвали при мне к телефону. С кем он говорил, я не знал, но видел, что он взволновался и побледнел. Я слышал, как он говорил:
– Видите ли, ваше превосходительство. – Потом остановился и сказал: – Ваше высокопревосходительство. Вчера один знакомый офицер мне объяснял, что я, как ратник второго ополчения 1892 года, еще по мобилизации не призван.
Он отошел от телефона расстроенный:
– Оказывается, со мной говорил командующий войсками. Я ему говорю: «Ваше превосходительство». А он мне орет: «Высокопревосходительство! Вы уклоняетесь, а еще интеллигентный человек, артист. Какой же вы верноподданный?» В чем же дело? Я же никакого извещения не получал. Может быть, это Исайка[49] потерял? Что же мне делать? Надо дать телеграмму Теляковскому. Я же не уклоняюсь.
– Вряд ли Теляковский тебе может помочь.
– Я, должно быть, что-то пропустил. Надо вызвать из штаба Семена Аверьино[50]…
А к вечеру выяснилось, что над ним подшутил тот же Аверьино, говоривший с ним под видом командующего войсками.
Шаляпин побаивался мужиков. Идя ко мне в Охотино из своего имения, он никогда не проходил деревней, старался обходить задворками. Когда доводилось ему беседовать с крестьянами, говорил:
– Послушай, миляга, ну что, как уродило? Да, труды ваши трудные.
Мужички русские отвечали хитро:
– Что, Федор Иваныч, неча пенять, живем ничего. А вот винца-то в праздник не хватает…
Шаляпин делал вид, что не понимает намека, и на винцо не давал.
На Марне
Как-то летом мы поехали с Шаляпиным на Марну. Остановились на берегу около маленького кафе. Кругом высились большие деревья. Шаляпин разговорился:
– Послушай, вот мы сейчас сидим с тобой у этих деревьев, поют птицы, весна. Пьем кофе. Почему мы не в России? Это все так сложно – я ничего не понимаю. Сколько раз ни спрашивал себя – в чем же дело? – мне никто не мог объяснить. Горький! Что-то говорит, а объяснить ничего не может. Хотя и делает вид, что что-то знает. И мне начинает казаться, что вот он именно ничего не знает. Это движение интернационала может охватить всех. Я купил в разных местах дома. Может быть, придется опять бежать.
Шаляпин говорил озабоченно, лицо его было как пергамент – желтое, и мне казалось, что со мной говорит какой-то другой человек – так он изменился и внешне.
– Я скоро еду в Америку петь концерты, – продолжал он. – Юрок зовет[51]… Надо лечиться скорей. Тоска… Вино у меня отобрали. – Он вдруг улыбнулся: – А я две бутылки все же спрятал в часы. Знаешь у меня большие часы? Вот у меня ключ. – Он вынул из жилетного кармана медный ключик и показал мне. – Я рюмку пью только. Какой коньяк! Я раньше и не знал, что есть такой коньяк. И водка смирновская – «белая головка». Я нашел здесь в Париже, на рю де ла Пэ. Старая бутылка. Одну нашел только. Эту успел выпить. А что, ты не знаешь, жив ли Борис Красин?