Воспоминания — страница 82 из 93

– А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.

– А как же, – ответил Василий. – Нас училка в деревне всех выучила:

Прибежали в избу дети.

Второпях зовут отца:

«Тятя! тятя! наши сети

Притащили мертвеца».

Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. – «И в распухнувшее тело раки черные впились.» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? – вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.

– Нет, не знаю, – удивился я. – Отчего?

– А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный.»

– Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?

– Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.

– Да что ты, Василий, где? Там это не написано.

– Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.

Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:

– Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут.

– А почему? – спросил я.

– Полно шапку ломать. Теперь слобода всем вышла.

Трагик

У артистки театра Корша Смирновой устраивались для друзей вечеринки. Муж ее Николай Ефимович Эфрос был «мужчина серьезный», но до чего непоседливый! Бегает из одной комнаты в другую, вертится, вечно о чем-то хлопочет. Будто с утра ключом его заводили, вот как заводят игрушки.

Так и в тот вечер… Эфрос не унимался ни на минуту, подходил то к одному, то к другому актеру, спрашивал, где что идет, и записывал в книжечку.

Был тут и другой человек, тоже серьезный и задумчивый, – забыл, как его звали. Но помню, за ужином этот человек все норовил сказать, должно быть, что-то весьма дельное и значительное.

Он встал, поднял бокал и начал официально:

– Милостивые государыни и милостивые государи.

Но актеры говорить ему не дали. Только он начал:

– Драматическое действие в своем начале имеет две неопровержимые конкретные формы, первая из них.

Но актер Климов перебил его:

– Господа, канделябры в прошлом году были фарфоровые, а нынче бронзовые сделались. Странно! Почему бы это, Надежда Александровна?

Все стали смотреть на канделябры, удивлялись.

Оратор пробормотал:

– Виноват, я не окончил мысль. В действии самого действия, в сокровенной его психологии.

Но актер Вовка опять перебил:

– Ежели кошке дать валерьянку, так она.

Оратор умолк, снова начал. Однако опять кто-нибудь заметит: «На пять тысяч держу пари, что это не рябиновка, а бузиновка», – и покажет бутылку, а гости смотрят и кричат: «Врешь!»

Так и не дали говорить задумчивому человеку.

В чем дело? Оказывается, уже давно, чуть ли не год перед тем, актеры сговорились мешать этому красноречию. Год целый длится эта история. Задумчивый человек все жалуется: «Не дают говорить». А самому невдомек, что они его и на вечера для того самого приглашают.

Еще был на вечеринке известный доктор, психиатр Баженов, одетый изысканно. Он постоянно складывал руки, как бы молясь или прося прощения у молодых актрис. Те позволяли ему целовать себя, подставляя щеку. Он целовал, закрывая глаза, и замирал надолго. Они называли себя именами и двойными фамилиями и кокетничали, каждая по-своему. Одна щурилась, что очень шло к ней, и она это знала, другая, обладательница больших глаз, старалась расширить их еще больше. Та говорила трепетно и немного как бы вздрагивая или пугаясь, та – небрежно-ласково, будто растворялась в истоме.

Был тут и Борисов, вечно напевавший романсы, а в сторонке сидел мрачный, огромного роста провинциальный трагик Задунаев-Врайский и пил стаканами коньяк. Когда его спрашивали: «Что это ты все коньяк хлещешь?» – он отвечал: «Глаза болят».

Как-то после выпивки, пения, веселья, уже к утру гости стали расходиться. На подъезде Задунаев-Врайский остановился, склонил грустно голову и стал жаловаться:

– Живу, играю, веселюсь, а моя Ольга прошлой весной – ау! И всегда я чувствую себя скверно после веселья. Прошедшей весной умерла Ольга. Она похоронена вон там, отсюда недалеко, – он показал рукой в даль Тверской, – на Даниловском. Еду к ней. Не могу! Еду.

– И мы с тобой поедем, – предложили все в один голос. – Все поедем.

Взяли извозчиков. До кладбища было верст пять.

Раннее утро, чуть брезжит свет. На пролетке я оказался рядом с очень красивой актрисой. На ней была большая шляпа с висящими вишнями и темный жакет с белыми обшивками, похожий на жука, гладкий и тугой, а талия была тонюсенькой. Как она нравилась мне тогда, в то раннее утро, на Тверской! И жакет ее, и тонкая талия, и вишни на шляпе. Молод я был, и божественно прекрасной казалась мне она в весеннем сумраке. До жути радостно было трястись рядом с ней на извозчике.

Когда мы въехали под каменную арку Триумфальных ворот, она обернулась ко мне и сказала:

– Ах, как хорошо, как торжественно. Ах, арка! Я чувствую себя маркизой, а вы – мой верный паж.

На кладбище Задунаев-Врайский отыскал могилу. Она была еще свежа. Трагик имел вид сугубо мрачный. Он встал на колени перед насыпанной горкой земли, долго крестился и кланялся, касаясь головой края насыпи, и когда поднялся, на лбу и на седевших уже волосах видны были комья глины. Он простер над могилой руки и дрожащим голосом сказал:

– Вот она, Ольга. Моя Ольга – здесь. Бедная моя Ольга! В Нижнем я играл Кина. Театр гремел. А она кашляла. Номера Трофимова – сырые…

Прекрасная актриса в шляпке с вишнями тоже истово крестилась и подносила к глазам батистовый платочек.

Трагик бил себя в грудь и рыдал:

– Не будь такой сволочью этот Линевич, была бы она жива. Еще буду ему морду бить. А полицмейстер хорош! Дал убежать антрепренеру, бродяга. А доктора? Оперируют, вынимают легкие, прокалывают женщину, и это.

И вдруг растерянно посмотрел на могилу, на нас, кругом:

– А ведь могила-то не та, – сказал он.

– Что же ты, чертова кукла, зря нас возишь! – кричали ему актеры. – За каким дьяволом тряслись в этакую даль!

– Какая тут застава? – грозно спросил Задунаев-Врайский.

Ему ответили:

– Тверская.

– Да, ошибка! Та застава – Бутырская. И притом темно было. Стал я малость рассеян. Старость. Вне жизни я уже – понимаете? Вне жизни. Перепутал.

И затем, как бы обидевшись на нас, трагик добавил:

– Она похоронена в Ростове!

Московская канитель

Моего приятеля, архитектора Василия Сергеевича Кузнецова, выбрали директором литературно-художественного кружка в Москве. Артисты его все знали и любили за его веселый нрав, твердость характера и дородную внешность. У Кузнецова был приятель и друг, композитор Юрий Сахновский. Такие были друзья закадычные, что водой не разольешь…

Москва жила. Театров много, артистов тоже, писателей, поэтов, художников – всего много. После 12 часов ночи, когда закроются театры, кружок был полон гостей. Ужины, дружеские беседы, певцы, актеры, актрисы – словом, жизнь лилась. Лилось и вино, играли чувства!

В новом изящном фраке, при белом галстуке, явился серьезный, с таким серьезным лицом, новый директор Василий Сергеевич. В этот вечер он был впервые дежурным старшиной. Многие его поздравляли с назначением, был ужин, за ним сидели и другие директора кружка, артисты Сумбатов-Южин, Рыбаков, Правдин, Климов, Бакшеев – словом, много. Поздравляли нового директора. На столе – холодный поросенок и водка, потом шампанское.

Ужины в кружке шли долго. «Не скоро пили предки наши», и ровно в три часа ночи приехал Юрий Сергеевич Сахновский. Директор Кузнецов, увидев друга, на радостях расцеловался. Пир шел: холодная водка, балык, грузди, семга, чего только не было. Но Василий Сергеевич посмотрел на часы и сказал Юрию Сергеевичу:

– Ты меня извини, Юрий, уже десять минут четвертого, я должен тебя оштрафовать на три рубля.

– За что?

– Правило: после трех ночи вход для гостей закрыт.

– А ты не можешь снять с меня штраф? – спросил Сахновский.

– И рад бы, да не могу – я директор.

– Хорошо, – согласился композитор. – Я уплачу.

Встал и ушел. И уплатил штраф. Но в штрафной книге Юрий Сергеевич написал: «Плачу три рубля в удостоверение того, что директор Кузнецов дурак». При этом расписался полностью.

Кузнецов, уходя в компании, наскоро подошел к кассе. Кассир дал ему штрафную книгу. Кузнецов подписал: «Скрепил – директор Кузнецов», – и уехал с компанией дальше.

Прошло несколько дней. Было назначено очередное заседание директоров кружка. Председателем всегда был князь Александр Иванович Сумбатов – артист Южин. Поэт Брюсов, тоже директор, говорит на собрании:

– Не в порядке дня должен сообщить, что шнуровая штрафная книга испорчена, и дирекции кружка нанесено оскорбление в лице директора Кузнецова.

Брюсов подал книгу Василию Сергеевичу. Тот прочитал, побледнел и рот сделал дудкой.

– Ах, какая скотина! – воскликнул он. – Вот животное!

– Да ведь вы скрепили, – заметил не без ехидства Брюсов.

– Да я его к барьеру! – кричал Кузнецов.

Директора успокаивали.

Неприятно то, что эта книга штрафная поступит в проверочную комиссию, а потом в опекунский совет об отчислении благотворительного сбора и т. д. – все будут читать.

– Нельзя ли это, – говорил, волнуясь, добрый председатель Сумбатов… – ну как-нибудь это уничтожить. Ну попросить Юрия Сергеевича, чтобы он поправил журнал, чтоб не так заметно.

За «неблаговидный поступок» исключить из кружка Сахновского не могли, так как директор сам подтвердил правильность его записи.

Василий Сергеевич ходил мрачнее тучи.

– Вася, – говорил ему приятель Коля Курин. – Неужели ты можешь застрелить Юрия на дуэли? Подумай.