Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы — страница 61 из 102

— Хорошо, — отвечаю.

— Ну, расскажи, как он работает и кто к нему ездит в гости?

— Вы сами у него спросите. Он не уполномочивал меня говорить за него, а также ни о ком из членов совета я говорить не буду.

Разговор был долгий.

— О своей работе я могу всё рассказать.

— О твоей работе мы сами всё знаем.

Он пугал меня судом и тюрьмой, а потом достал книжечку — кодекс законов и зачитал мне:

— За отказ дать показания судебным и следственным властям подвергается тюремному заключению сроком от трех до шести месяцев. Понял?

— Понял, — говорю, а сам просто обрадовался, что срок небольшой, отсижу, а ни о ком ничего говорить не буду.

Следователь написал протокол, а я его подписывать не стал. Меня опять в камеру, в тюрьму. Дня через два опять к следователю, и я опять не подписываю протокол; тогда какие-то два человека заверили мой отказ от подписи и сами подписались.

Тем дело для меня в тот раз и кончилось. А членов совета — кого и на сколько осудили, я уже не помню. Раза два или три меня вызывали по этому делу в суд, но я не являлся.

В апреле 1936 года забрали десять человек: Мазурин, Пащенко, Епифанов, Гуляев, Драгуновский, Гитя Тюрк, Гутя Тюрк, Красковский, Барышева, Оля Толкач, а в мае взяли и меня, и пробыл я в заключении до июня 1946 года.

Начались допросы, все мы были разъединены по разным камерам.

На все вопросы следователя я отвечал только: я ничего плохого не делал никому, а вы хотите меня обвинить. И так на все вопросы.

Следователь ругался:

— Что ты, как попугай, затвердил одно? Отвечаешь не по существу…

И протоколов допросов я не подписывал ни одного. Я не помню, сколько времени велось следствие, но нас то перевозили в кузнецкую тюрьму, то в КПЗ в Первом доме. Кузнецкая тюрьма под горой, а выше, на уровне второго этажа, шла дорога. Щитков на окнах в 1936 году еще не было, и когда я видел, что по дороге идет кто-либо из коммуны, я пел в форточку стих, сложенный уже в тюрьме Мазуриным:

Буйный ветер гуляет по воле,

Вкруг тюрьмы он порой зашумит,

Сквозь решетку в окно вдруг повеет,

И за ним моя мысль полетит.

Эх! Наверно по нашему полю,

По хлебам словно волны бегут.

А внизу под горами, по Томи,

Волны тоже и плещут и бьют.

Мне б в коммуну, где дышит свобода,

Полежать под колосьями ржи,

А в тюрьме здесь владычица — злоба,

Сгусток крови, насилья и лжи!

Но в душе моей все же сияет

Радость светлая, вера в добро.

Выше тюрем мой разум летает,

Быть в неволе ему не должно.

И я здесь, за решеткой, сумею

Жизнь как благо в душе ощущать.

Лишь суметь бы владеть мне собою,

Лишь суметь бы терпеть и прощать…

Так просидели мы все лето, до ноября 1936 года. Следствие закончилось. Я отказался знакомиться с делами следствия по той причине, что не хотел возбуждать в себе, в своем сознании дурных чувств против тех, кто на меня показывал дурно, ложь.

Суд состоялся в ноябре. Судила нас спецколлегия Западно-сибирского краевого суда из Новосибирска. От защитника мы все отказались — будем сами себя защищать от неправды и лжи. Мне дали три года, другим товарищам — от трех до десяти лет. По суду были оправданы и освобождены Димитрий Пащенко, Гитя Тюрк, Егор Епифанов и Оля Толкач. Клементия Красковского освободили еще из-под следствия. Нас, шестеро осужденных: Бориса Мазурина, Гутю Тюрка, Ивана Васильевича Гуляева, Якова Драгуновского, Анну Барышеву и меня, Димитрия Моргачева, — повезли по тюрьмам и лагерям.

Без всякого порядка встают в памяти тюрьмы: мрачная старинная огромная мариинская; новосибирская — тоже огромная. Говорили, что ее строил сельхозинститут, а повернули на тюрьму ввиду недостатка в этих культурных учреждениях в наше время; потом опять старокузнецкая, но уже обновленная, с глухими козырьками на окнах, с тщательными обысками и раздеванием догола и т. д. В одно время мы сидели в небольшой камере. Против нас, дверь в дверь, была смертная, высоко под потолком маленькое окошко с толстыми решетками, бетонный пол и вмурованные в него ножки кровати, прикованная на замке к стене параша и ко всему этому вещественно ощутимый запах смерти. Однажды ночью загремели замки в камере смертников, кого-то вывели из камеры и повели по коридору, а он тихим голосом говорил:

— Прощайте, прощайте, прощайте…

Когда его вывели во двор, он замолк, наверно, заткнули ему в рот кляп. И в эту ночь мы не спали, просидели, проговорили.

Возили нас в томскую тюрьму, построенную когда-то с гуманной целью купцом Кухтериным, и где начальником еще в 1932 году был сын или внук его Кухтерин. Побывали и в Горной Шории, где лагерь был среди гор и тайги, но без дров, так как вывезти их с крутых гор, засыпанных двухметровым слоем снега, было очень трудно. Завели нас там в баню, где под краном висели ледяные сосульки, а в бараках было так переполнено, что своего места ни у кого не было: встал, передвинулся и всё — там, где ты сейчас был, всё уже сомкнулось. А на воротах лагеря большими буквами: «Добро пожаловать!» Такое не забудется до могилы.

Кассационный суд приговор утвердил, и тогда нас повезли в лагеря, не помню уж, пусть будет хотя бы в Прокопьевск, центр шахтного Кузбасса, на погрузку угля в вагоны. Работать приходилось днем и ночью. Работа трудная, вручную и грязная, при 40° мороза, но сбрасывали многие с себя телогрейки, чтобы скорее погрузить вагон. И в дежурку, а если погружали скорее, чем было задано — 16-тонный вагон в полтора часа, 55-тонный — за 2 часа 40 минут, — то шахта давала от себя еще вдобавок к лагерному пайку 500 граммов хлеба или махорки и сахару. Потом попали мы на лесозаготовки и погрузку бревен на баржи, в Моряковку, поселок на берегу Томи. Зимой мы заготовляли лес. Его подвозили к берегу затона, где стояли огромные баржи, и мы к весне грузили этот лес вручную, укладывая огромные, тяжелые бревна слоем вдоль баржи, а второй слой поперек него, и так далее, до 18–20 рядов вверх. По мере погрузки баржа оседала всё глубже и глубже. Основная масса заключенных была на подкатке леса, а на самой барже стояло уже пять человек более сильных и ловких с бревнами, которые укладывали их, нянчили, как говорили мы. Для облегчения этой тяжелой работы мы пели старинную «Дубинушку». Был у нас один шахтер из Прокопьевска — Алеша Киреев, он хорошо запевал и присочинял от себя новые куплеты. Нам на обед привозили баланду из требухи, и вот он, бывало, запевает:

— И-их-и-хи, подернем!

Или:

— Еще раз тарарам, мы получим триста грамм. Подернем!

И всё в таком духе, много он мог запевать, и это помогало в работе. Потом Киреев был арестован в лагерях «третьей частью». У него все домогались: о чем толстовцы говорят? Что они думают? А не сбивают ли они тебя в свою веру? Киреев работал с нами на лесозаготовке в одном звене: Киреев, Мазурин, Моргачев, Гутя Тюрк, затем мы разделились на два звена: Мазурин — Киреев, Моргачев — Тюрк. Они выполняли задание на 120 %, а мы на 105–107 %, и все же мы получали дополнительный паек: вечером хлеба 300 г., вдобавок к лагерной пайке 600 г. Но Киреев не подвел нас, не сделал подлость, ничего на нас не клеветал, и куда он делся — я не знаю, вернее всего погиб. Потом нас перегнали, как скот, в Томск — перевалочная база Черемошники. Здесь лес, идущий с низовьев реки Оби, выгружался, складывался в штабеля, а потом грузился в вагоны. Работа очень тяжелая, вручную, вернее — вплечевую. Здесь мы работали на пару с Борисом. Берешь с барки ношу досок на плечи, идешь метров 50-100 по качающимся трапам до берега, там всходишь по трапам на верх штабеля, по команде заднего: «Бьем!» — бросаем доски и раскладываем в порядке и так далее. Несмотря на особые подушечки на плечах, «вареники», плечи болят, болят и мускулы ног.

В Черемошники проведать нас приезжали мой сын Тимофей и дочь Тося. Сыну говорили в охране: а не боишься, что приехал проведать отца, а тебя самого-то арестуют.

Это был 1937 год. А дочь моя очень плакала, и после свидания, уже в лесу, были написано стихотворение:

Заплакала дочка, заплакала горько,

Слезами мне грудь облила.

Не плачь, моя детка! — И сам прослезился;

Мне детская скорбь тяжела.

Ни годы неволи, ни боль испытаний,

Я знаю — меня не согнут,

Но детские слезы, невинные слезы

Свинцом мою душу гнетут.

Когда я очнулся от тьмы суеверий,

Когда перестал я насилью служить,

Тогда я решил свою жизнь без сомнений

На мир и на благо людей посвятить.

Я знаю, дочурка, уже ты большая,

Отца своего ты поймешь.

Своею душою мой путь оправдаешь

И детские слезы утрешь,

Свези же, дочурка, в коммуну родную

От узников братский привет.

Скажи, чтобы жили свободно, бесстрашно:

В страданьях за правду — не горе, а свет.

Из Черемошников раннею осенью нас, 800 человек плотников, погрузили на баржи, прицепили к пароходу и повезли на север, в Нарым. Сначала мы плыли по Томи. Потом Томь слилась с Обью, река стала очень широкая, и было видно, как в одной реке текут воды двух рек: одна чистая, томская вода, другая желтая — обская. Проплыли Колпашево и за него еще шестьдесят километров, и высадили нас на пустынном берегу Оби (левом). Тут были сделаны большие каркасы из жердей для палаток, но брезентов не привезли, а все было покрыто соломенными матами, сквозь которые проникал свет, а тем более дождь, который начался в ночь. С реки дул холодный ветер. В палатках были построены двойные нары, также из жердей. Люди мокли и жались от сырости и холода, а мы с Борисом разделись до белья, всю одежду постелили вниз, легли тесно друг к другу и накрылись чем было, а сверх всего моим большим плащом, который не пропускал воды, и так спали замечательно. Плащ этот, который спасал нас, подарил мне Лева Алексеев, большое и большое ему спасибо! В 36 году, когда меня уже арестовали и я сидел на подводе, Лева шел с работы, увидел, снял с себя плащ и бросил на подводу: