Допросы делали нам, как обычно, по ночам. Мне предложили подписаться на каких-то написанных чернилами и на чистых листах бумаги. Я отказался от подписи. Следователь (или, может быть, он еще как назывался), размахивая пистолетом перед моим носом, кричал:
— Сгною в подвале, если не подпишешь!
— Ну что же, умирать все равно когда-то придется и мне, и тебе, а подписывать ваши бумаги я не буду, — отвечал я.
— Ну ладно, и без тебя подпишем!
Мне предъявили статью 58-ю, пункт 10. Самая модная статья того времени, по которой можно было обвинить любого человека, что и делалось в бедной России. В своем обвинении они написали, что я будто бы агитировал кого-то против Советской власти, что я не платил налоги и этим агитировал других коммунаров, агитировал не давать лошадей в Красную Армию, не давать животных на убой, что я якобы писал сочинения против Советской власти и рассылал их по всей стране, сам ездил по всей стране и вел агитацию и т. п.
Среди писем, изъятых в избушке коммуны, было и мое письмо к Фросе на Украину, в котором я излагал свои взгляды на всякую земную власть как на ненужное насилие, которого не должно быть в разумном обществе. Это письмо было предъявлено мне как обвинение. Молодой следователь Николаев вел себя по-разному: то спокойно, то больше грубо, дерзко, с нецензурными выражениями. Называл меня фанатиком. Спрашивал о жизни коммуны, а как-то спросил: «А как ты смотришь на вашего умника Мазурина?» Я сказал, что смотрю на него как на рядового члена коммуны, а если он умнее некоторых людей, так он в этом не виноват.
В июле отпустили домой Андрея Совина, Алексея Шипилова, Николая Слабинского, Сергея Юдина, а Мишу Барбашова отправили в психбольницу. Из коммунаров остался в тюрьме только я один. Как же было больно Фросе и Алику, уже вернувшимся с Украины, прийти в свой пустой дом.
Всё жаркое лето 38 года я «пропарился» в старокузнецкой тюрьме, и уже осенью, когда на улице шел снег и в камере дышалось легче, меня перевели в другую камеру, где я встретился с учителем нашей коммунальной школы, человеком высокой, благородной, нравственной души — Гитей Тюрком. Сколько же было радости у нас при этой встрече! Живя на воле, в коммуне, мы не испытывали столько радости при наших частых встречах.
Вскоре меня увезли в Первый дом НКВД на суд, который был закрытым. Та же зала, тот же судья Тармышев, который в 36 году судил моего отца и других коммунаров. Суд был коротким: никаких вопросов, никакого последнего слова. Я сказал судье Тармышеву:
— Какая странная судьба. Два года тому назад вы судили моего отца, а теперь и меня — сына. А за что же вы судите?
— Провинился, так и судим, — сухо ответил он, не поднимая головы.
Свидетелями по обвинению были: Андреев Иван Иванович, Юдин Сергей, Чекменев Василий, Жевноватый Онуфрий. На суде их не было, были только бумаги следователя, которые свидетели подписывали (как впоследствии выяснилось) под нажимом следствия.
Никакого зла я не имел на этих бедных людей, что они под страхом насилия подписались под ложью.
Прочитали приговор суда: «Десять лет заключения».
Выхожу с конвоирами в коридор. Там стоит Фрося с нашей новорожденной дочерью Наташей, но глаза без слез, что меня ободрило. Идем с конвоиром в КПЗ. Фрося идет рядом с нами. Конвоир оказался добрым человеком, которых, к счастью, много на свете, но который, имея добрые чувства, возможно, и жалел меня, но ум его был одурманен государственным гипнозом; он дал присягу, клятву начальству, и теперь слепо, послушно выполнял любые неразумные приказания других заблудших людей.
Он шел тихо, не торопя меня и не запрещая разговаривать с Фросей. Я развернул одеяльце и в первый раз увидал нашу дочь Наташу. Она крепко, сладко спала. Милые, полные розовые щечки и губы, которые так хотелось поцеловать, но я боялся разбудить ее чистый безмятежный сон. Нет! пусть она лучше спит и не открывает глаза на действительность, которая так неестественна, грустна…
На другой день меня увезли в старокузнецкую тюрьму, а через несколько дней собрали большой этап, погрузили в вагоны и привезли в новосибирскую пересыльную тюрьму. Из новосибирской тюрьмы нас вскоре погрузили в товарные вагоны и повезли в Томск. В вагонах кормили только хлебом и соленой рыбой, а воды не давали. Люди лизали обмерзшие стены вагонов, болты, железные ручки вагонов.
Приехав в Томск, мы прошли огромной колонной по заснеженным улицам города, с низенькими старинными деревянными домами, пришли в Черемошники, а оттуда в Тимирязевку на лесозаготовки, в места, столь знакомые многим коммунарам, бывшим там долгие годы, и другим людям, оставшимся в живых. Я написал кассационную жалобу на имя Крупской и Калинина, хотя и не надеялся, что она дойдет до этих добрых, гуманных людей. Вскоре пошли слухи, что Ежова сняли с поста и как будто в стране стало «мягче». Пробудились надежды на освобождение из «плена».
При погрузке сырых тяжелых бревен на платформы вагонов я сильно заболел радикулитом. Я мог ходить только согнувшись, с трудом передвигая ноги. Фельдшер (заключенный) не дает освобождение от работы, так как температура у меня почти нормальная. Я показываю ему свою опухшую воспаленную поясницу. Он верит, что я больной, но говорит: «Не могу дать бюллетень. Меня за это самого накажут». Меня запирают в холодный ледяной карцер, как за отказ от работы. На другой день меня насильно ведут под руки, за восемь километров, в лес на работу. Мне дают в руки лопату, чтобы я мог работать, не разгибая своей больной спины, и я очищаю от глубокого снега железнодорожную линию. С работы меня опять ведут под руки друзья заключенные, а сзади конвоиры подталкивают ружьями и собаки овчарки рычит. Отстанешь, упадешь — разорвут.
Так продолжалось целую неделю, пока болезнь не прошла сама собой. Спасибо, чти товарищи по несчастью поддерживали меня под руки. Видимо, никакая жестокость, бессердечность властей, и страдания, переносимые людьми, не могут погасить в душах людей доброты, жалости друг к другу. В этом уже видно единство жизни.
Здесь я встретился с нашим коммунаром Шипиловым Алексеем, которого снова арестовали и осудили по какой-то другой статье. Но вместе с ним мы пробыли недолго, так как меня и кое-кого других назвали «переследственными» и отправили в Искитим, где мне пришлось еще поработать полгода на тяжелых работах: каменоломня известняка и погрузка негашеной извести в вагоны. После погрузки извести мы все откашливались кровью.
Летом 1939 года меня привезли в старокузнецкую тюрьму. Здесь еще месяц шло переследствие, во время которого все свидетели обвинения отказались от своих прежних ложных показаний и меня освободили из неволи, взяв с меня слово, что я никому ничего не расскажу, что видел и слышал в тюрьмах и лагерях.
Моя жалоба каким-то чудом дошла до Крупской и Калинина, дошла к этим чутким людям, не верившим сказкам о «врагах народа», спасшим много человеческих жизней, как, например, коммунаров братьев Алексеевых и многих других, и, может быть, за эту свою доброту поплатившимся своими жизнями и рано ушедшим из этого мира…
Из бумаг Якова Дементьевича Драгуновского
В середине 1970-х гг. Иван Яковлевич Драгуновский составил жизнеописание своего отца. Оно основано на чудом сохранившихся материалах-дневниках, автобиографических записях, стихотворениях, трактатах, переписке этого самобытного человека — солдата первой мировой войны активного толстовца в послереволюционные годы, в середине 1920-х перебравшегося со Смоленщины в Ставрополье, чтобы основать там колхоз, затем коммунара на Алтае затем там же артельца, наконец, энтузиаста ручного земледелия; и всегда — мыслителя, всегда — искателя истины. Документы (или отрывки из них) извлечены нами из труда И. Я. Драгуновского и по возможности сверены с первоисточниками, также предоставленными в наше распоряжение. Материал мы расположили в хронологическом порядке, разбив его на несколько частей, соответствующих, как нам кажется, основным этапам жизни Я. Д. Драгуновского, землепашца и философа, от его рождения до трагической гибели в одном из сибирских лагерей.
1886–1914. Моя жизньКонспективное изложение
Я родился 7 октября 1886 года. Большая крестьянская семья. Православная религия. Наши детские драки. Розги за эти драки. Я плакса. Мое воспитание. Сельское образование. Приучение к труду. Моя беспрекословность старшим. С 1900 по 1906 год я покорный и ценный работник. Малоземелье в Смоленщине. Покупка земли. Труд увеличивается. Религиозное соблюдение постов. Молитвы перед праздниками и в праздники. От плохой обуви и одежды я нажил себе ревматизм. Заболеваю воспалением легких. Умирать не страшно. Когда мне было семнадцать лет, наше семейство, выросшее до двадцати одного человека, — разделилось на три двора. Моя мать с больным мужем (моим отцом) уже не боялись жить самостоятельно своей семьей, имея пятерых подрастающих детей, во главе со мной, 17-летним юношей, на которого дяди полагали надежду, что я хороший работник, хорошо поведу хозяйство. В сущности, я плохой еще мог быть хозяин; я был хорошим послушным работником, никогда не ослушивавшимся приказаний дяди, и теперь я находился под руководством матери, что очень не плохо — не иметь забот мне, молодому.
Заключение: ценный трудовик, крестьянин, покорный раб с некоторыми нравственными качествами. Я знакомлюсь со столярным делом, хочу найти учителя по столярничеству. Я слишком застенчивый. Делаюсь женихом, а боюсь девушек, боюсь общества. До некоторой степени я дикарь. Домоседство меня удовлетворяет. Отдаюсь больше религиозности. Люблю ходить в церковь. Японская война наводит на меня неопределенный ужас. Революция 1905 года для меня непонятна. Союз русского народа. В девятнадцать лет я у столяра на полтора месяца. Скупость столяра и голодная жизнь.
Как нарочно, против моей застенчивости, в душу прокрадывается чувство любви к девушкам. Первая встречная могла быть предметом моей первой любви. К душевной любви примешивается какое-то туманное, страстное влечение. Сосед ведет меня около хороводов девушек на ярмарке — для подбора мне невесты. Но до самой женитьбы у меня не было невесты.