Воспоминания — страница 18 из 21

[Тилька]

Да, давно это было! Собираясь укладываться спать, мы вдруг заметили, что Тильки нет на его месте. Стали звать, искать по всему дому, но он так и не нашелся. Нина и я решили идти его искать. Была холодная, морозная, зимняя ночь, ярко светила полная луна; на улице было безлюдно, тихо, светло, бело. Мы прошли немного в одну сторону, прошли в другую, завернули в переулок и, убедившись, что наше предприятие вполне безнадежное, вернулись к нашему дому. Калитка была отперта, мы вошли во двор и уже без всякой надежды, просто для очистки совести, опять стали звать Тильку. На дворе тоже было светло, бело, безмолвно. В окнах нашего дома и флигеля уже не светилось огней, на панель вдоль въезда в ворота легла черная тень, а широкое пространство снежного двора было ярко залито лунным светом. Мы вышли на этот простор, отбрасывая от себя черные тени, постояли, посмотрели и, точно молча условившись в чем-то, стараясь тише скрипеть по мерзлому снегу, прошли обратно через калитку на улицу. Завороженный луной белый двор требовал тишины и торжественности.

В доме все уже успели лечь, и мы с Ниной поцеловались и разошлись по своим комнатам. А Тильки не было, и неприятно было думать, что в эту морозную ночь он без приюта, может быть, искусанный, замученный и, во всяком случае, несчастный и голодный.

— Ну, сам виноват! — сказала Нина, утешая себя своей суровостью.

— Конечно, сам виноват, — согласилась и я.

Но обеим нам было неприятно и мы обе старались, но не могли забыть, что Тильки нет.

Потушив электричество, я, уже лежа в постели, все прислушивалась к внешним звукам, но царила полная, зимняя тишина. В щели неплотно задернутых занавесок двумя полосами проникал яркий лунный свет, и в теплой темной комнате странно близким и далеким казался белый, снежный двор, залитый лунным светом, звонко скованный морозом, завороженный торжественной тишиной.

Я уже перестала прислушиваться, ждать и соображать, вероятно, я уже заснула, когда вдруг знакомый лай дошел до моего сознания. Может быть, я уже давно слышала его, но не понимала. Конечно, это лаял Тилька, лаял отрывисто, осторожно, не громко. Так стучат ночью в дверь, чтобы разбудить, но не испугать.

Я вскочила, отодвинула штору и открыла форточку. Тилька стоял у двери в кухню, и его маленькая фигурка была вся отчетливо видна. На стук форточки он быстро повернул голову и напряженно замер.

— Откроешь? — спросил он всей своей позой.

— Не смей лаять, молчи, — тихо сказала я ему, — сейчас оденусь, открою.

Он понял, повернулся носом к двери и поджался так, будто у него не было даже обрубочка хвоста. Он так чувствовал себя виноватым, достойным наказания и хотел избегнуть этого наказания. «Устал, как собака, — наверно думал он, — издрог, изголодался, места живого в теле нет, а мне еще мораль преподавать будут».

Закрывая форточку, я видела на снегу его фигурку и точно читала его мысли.

В сенях было темно и холодно. Я зажгла спичку, чтобы найти крюк от двери. И едва я откинула крюк и приоткрыла дверь, как Тилька скользнул мимо меня и сейчас же пропал в темноте. Я хотела и не успела шлепнуть его.

— Дрянь! — сказала я ему.

Он лежал в ванне на полу и, когда я вошла, поднял голову и посмотрел мне в глаза.

— Пить хочешь? — спросила я.

Но до чего же он хотел пить, несмотря на мороз! Как он пил! Долго, жадно.

— Дрянь! — тихо говорила я ему. — Где ты шляешься? Что это за идиотские увлечения? Ведь ты маленький, сравнительно слабый. Сколько собак больше и сильнее тебя! На что ты надеешься, дурак? Загрызут тебя до смерти, а твоя красавица даже не заметит тебя.

Он на миг перестал пить, поглядел на меня и осторожно встряхнулся. Эта осторожность подтвердила мое предположение, что для него не все обошлось благополучно, что он был покусан.

— Ладно. А что прикажешь сделать с инстинктом? — спросил его взгляд.

Он стал опять лакать, но уже вяло и лениво и сейчас же бросил и повернулся, поджав одну лапу, опустив голову и изогнувшись в крючок. Я стояла в дверях ванны, в комнате было светло, и он понимал, что проскользнуть мимо меня безнаказанно ему может и не удаться.

— Скучны эти разговоры! — ясно говорил он. — Дай ты мне пробраться до своего места. Ведь не прошу я у тебя есть, хотя и голоден до смерти, так хоть отвяжись от меня с нотациями и наказаниями.

Медленно переступая, с обвисшими ушами, с поджатым хвостом, с низко опущенной головой, но с настороженным взглядом умных, лукавых глаз, он прокрался несколько шагов и остановился.

— Играю в смирение. Что же делать? — поняла я. И мне стало его жалко.

— Есть-то хочешь? — спросила я.

Морда сразу поднялась, уши насторожились, в глазах блеснул самый решительный, утвердительный ответ.

— Хочу, конечно! Но разве дашь?

— Подожди.

Я прошла к буфетному шкапчику в коридоре, опять зажгла спичку и взяла с тарелки пару пирожков. Тилька уже стоял за мной, но как только я обернулась к нему, он присел и, облизываясь, мяукнул, как кошка. Съел один пирожок, съел другой и благодарно повилял обрубочном хвоста.

Я отворила ему дверь Левиной комнаты, где он всегда спал на диване, в пролежанной им дыре, и он трусцой побежал к своему месту, приготовился, с усилием прыгнул и громко, с облегчением и наслаждением закряхтел.

Я тоже легла и тепло укрылась. И мне было весело, и смешно, и спокойно, и уютно. В зале гулко пробило три часа.

Это было давно и вдруг отчетливо вспомнилось сегодня ночью, когда мне не спалось и где-то отрывисто, знакомым, понятным голосом залаял фокс.

[Поездка в Крым]

Почему-то мне сегодня все вспоминается Крым. Эта поездка с Мишенькой и Ниной, с этими двумя моими любимыми, которых теперь со мной нет, эта поездка была последней яркой вспышкой моего счастья. После черезвычайно тяжелой, мучительной зимы и перед крушением всей моей жизни — два месяца сказочного счастья. Мишенька и Нина…

Я помню свои мысли на балконе — в Симеизе. Миша подошел ко мне и обнял меня.

— Ты думаешь о судьбе своих детей? — Почему ты это угадал? — Я знаю. — Я прислонилась к нему, и мы думали вместе. Но молчали. Чувства Миши и его мысли были всегда гораздо мягче, нежнее его слов. Я знаю, что тогда мы думали и чувствовали одно и то же, но, если бы заговорили, не согласились бы друг с другом. Он сказал бы: «Я не могу примириться, что они ищут свое счастье там, где я его для них не вижу; что они выбрали людей, которых я не выбрал бы для них». Он сказал бы: «Я не могу быть счастливым их счастьем». А мне хотелось, чтобы они, как я, на это время забыли бы всякие рассуждения, всякую критику, все свои личные чувства и широко открыли бы свою душу только для сочувствия, только для радости, только для любви. Не хотела я понять, что он не был способен опьяняться до потери ясности мысли для полноты чувства и что он не хотел и не умел закрывать глаза на одну сторону, чтобы видеть только другую. Он оставался трезвым, ясным, проницательным и, может быть, немного слишком осторожным и подозрительным. И молчал он, чтобы не огорчать меня, потому что только молча мог он выразить всю безграничную нежность своей любви. И мы думали о судьбе наших детей.

Шумело море, разбивались волны, ясно голубело небо, и ярко светило солнце, и все — все было полно этими мыслями, и все отзывалось на них. Лодя с Таней, Нина с Володей…

Кто видит вперед? Кто знает, что будет? Кто умеет не ошибиться, утверждая: здесь счастье, а там его нет! Кто уверенной рукой указывает путь жизни? Приносить тяжелые жертвы, чтобы потом никогда не прийти к убеждению, что они были необходимы, — это, быть может, самая большая ошибка в жизни.

Поверить чужому опыту и не иметь средств впоследствии отделаться от подозрения, что он обманул тебя, это, быть может, самое горестное недоразумение. Разве жизнь так богата счастьем, чтобы его выбирать?

В эту весну[68] двое из моих трех нашли свое счастье, захотели его всей душой. И эти двое спросили у нас: «Можно? Вы согласны? Вы поможете нам быть счастливыми? Если не на всю жизнь, то хотя пока…»

Ах, боже мой, если бы они знали! Ниночка! Лодюшка! Если бы вы знали! Разве мы могли сказать: да или нет? Могли сказать, что хотели? Мы могли сказать только то, что сложилось у нас в душе. Мы разные, но одинаково любящие, мы могли сказать только то, что кричала нам наша любовь. И я, после тяжелого разочарования в себе, в своем знании и опыте, я с возмущением, с экстазом, с завязанными на все глазами, глазами, которым я уже не верила, я хотела счастья во что бы то ни стало; я хотела его с отчаяньем, с безумием. Отец хотел его осторожно, с благоразумием, с проницательностью, свойственной ему во всем. Он сказал про Таню: «Меня беспокоит ее здоровье». А ее тогда никто не считал больной. Это было предвиденье любви[69]. Про Володю он говорил: «Это честный и порядочный малый, но… болтун, балаболка»[70]. Он боялся. Но он не только боялся: он ревновал. Он не мог «отдать» Нину. И кому? Мальчишке. И разве я не понимала его и разве он не понимал меня? Решение судьбы наших двух детей, я уверена, глубже задело нас, чем их самих.

Да, когда мы глядели тогда, обнявшись, на море и молчали, это была, кажется, самая незабываемая, самая многозначительная минута нашей общей жизни. Какое чувство! Ему нет слов! Точно наши двое из трех уплывали от нас в это безбрежное море, уходили куда-то ввысь, растворялись в этой красоте и дали. И все, все — и небо, и море, и солнце — было Лодино и Нинино счастье и наши надежды и наша тревога…

Ярко представить себе этот день и вспомнить: а Миша умер… А Таня умерла… А Нина — я не знаю где[71]. Не знаю. И ничего не осталось от той жизни, в которой можно было взвешивать шансы за и против «обычного» счастья. И оглянуться на себя. Кто видит вперед? Кто знает, что будет?