Воспоминания — страница 11 из 72

тенанту; они остались ожидать, когда катер вернется за ними. А между тем судно погружалось в море все глубже и глубже. Граф и матросы поднимались выше и выше по реям; старые сильные матросы бодро выносили страшный холод, но юный, более нежного сложения Петруша, крепко держась за верхнюю рею, цепенел от холода и начинал уже погружаться в сонливость. Спасительный катер, спеша к ним на помощь, был уже близко, когда несчастный молодой человек, вероятно, заснув совершенно, сорвался с мачты и упал в море. И он, прекрасный пловец, не сделал даже ни одного движения, чтобы побороться с волнами, а прямо, как ключ, пошел ко дну. Остальные три матроса были приняты на катер и благополучно доставлены на берег. Вот от них-то впоследствии и узнали подробности последних минут Петруши[47]. Так канули с ним вместе в пучину морскую все блестящие на него надежды! Можно себе представить тяжкое горе его родной семьи. Бедному старому графу не осталось даже утешения посидеть и поплакать на могиле так горячо любимого меньшого сына. Тело Петруши, разумеется, найдено не могло быть.

IV

Жизнь моего отца в первое время после женитьбы. — Захолустность Васильевского острова. — Приключение с монахом и с пуделем. — Статс-секретарь Н. М. Лонгинов. — Отец приступает к изображению на медалях событий 1812–1814 годов. — Чрезвычайная трудность и медленность этой работы. — Отношения к отцу императрицы Елисаветы Алексеевны. — Благодетельная смородинка. — Поступление сестры Лизы в Патриотическое училище. — Заботы о ней императрицы. — Мое оригинальное представление государыне. — Безжалостное уничтожение шали. — Возвращение сестры домой.


Помянула я всех милых моему сердцу Толстых, начиная с деда Петра Андреевича и до злополучного меньшого сына его, морячка Петруши. Прошу прощения, если я моими рассказами о них нагнала скуку в мои записки. Но было бы больно моему сердцу выкинуть кого-нибудь из этой дружной, тесно связанной семьи.

Они жили вместе на белом свете, пусть же вместе и память о них, хотя для детей моих, живет в моих воспоминаниях. Теперь со спокойною совестью возвращаюсь опять к милому отцу моему.

Первое время после женитьбы его на моей матери они жили в доме бабушки Марии Степановны; в нем родилась и сестра моя Лиза. Лет через пять старушку стали усиленно звать к себе в Харьков старшая дочь Екатерина Федоровна и муж ее Петр Яковлевич Любовников. Старушка соблазнилась, продала дом свой почти за ничто и уехала с двумя дочерьми Марией и Александрой в Харьков. Отец мой принужден был в то время, за неимением денег, нанять себе маленький домик около самого Смоленского кладбища и переехал туда с женою, дочкой, крепостным мальчиком Иваном и девочкой Аксиньей. Кухарку, которая не была нужна, когда они жили у бабушки, пришлось нанять. Тяжело жилось молодому графу-художнику. Богачи родные от него отвернулись. Дедушка мой, Петр Андреевич, помог бы сыну от всей души своей, но сам после войны 1812 года разорился. И папенька, вместо того чтобы ожидать от него помощи, сам, желая облегчить отца, взял от него к себе сестру свою графиню Надежду Петровну. С тех пор дорогая тетка моя совсем вошла в состав нашей семьи, привязалась к маменьке, как родная сестра, а маленькую Лизу просто обожала. Так дружно, хорошо было у них в маленьком домике, что, кажется, они не соскучились бы в нем, несмотря на то, что мимо окон у них с утра до вечера везли и несли покойников. Но тогдашняя захолустность дальних линий Васильевского острова сильно их мучила. Мало того что всякая живность сновала в ногах людей, утки полоскались в лужах, гуси, шипя, гонялись за детьми, козлы и коровы бодали прохожих… Это бы все ничего, но сами люди делали невозможные вещи. Например, к тетке и матери моей однажды среди бела дня вошел в комнату большущего роста монах и стал просить на монастырь. Мать моя подала ему, а он, вместо того чтобы поблагодарить и уйти, взял стул, подсел к их рабочему столику я начал напевать им совсем не постные речи. Тетка Надя, горячка страшная, со страха забодрилась и начала кричать и звать людей: «Иван, Петр, Андрей!» — которых совсем у них и не было. Монах расхохотался и говорит:

— Зови, зови, душечка!.. Разве я не знаю, что у вас и людей-то всего одна кухарка, мальчишка Ванька да девчонка, что с маленькой барышней во дворе играет, а кухарки и Ваньки дома нет… Зови, зови!.. Авось придут!

И, говоря это, он из-под подрясника вытащил до половины большой нож и опять спрятал.

Мать и тетка обмерли от страха и ужаса. Бог весть, что бы было, если бы на счастье папенька не вернулся из Академии и не вытолкал святого отца на улицу. Говорят, что после его накрыли на каком-то чердаке, где он воровал белье, и что он оказался беглым каторжником.

Разумеется, все это пугало бедных женщин и раздражало моего отца.

А то вот еще что было: мимо их окон всякий Божий день разгуливала босая, почти голая, еле прикрытая по плечам коротенькой кофточкой, сумасшедшая дочь генерала Главачевского[48]. Эту несчастную свел с ума «на религии» мистик Лабзин, занимавший тогда место вице-президента Академии художеств[49]. Удивительнее всего то, что никто ее не останавливал, никто не задерживал, когда она, зимой и летом, в костюме Евы, с ведром и мочалкой в руке, проходила чрез весь остров к Неве, зачерпывала там воды и отправлялась в Академию, распевая псалмы, мыть пол перед дверями «Божья угодника», то есть Лабзина. И если какой-нибудь заезжий из-за Невы, увидев это диво, спрашивал с удивлением у будочника: «Это что такое?» — то последний равнодушно отвечал:

— Это ничего-с! Это генеральша-с! Оне немного в уме рехнувшись!..

Вероятно, в то время полиция Васильевского острова, была убеждена в том, что генеральшам можно ходить голыми по улицам. Отец мой, обитая в этом захолустье, почти не видя перед своими окнами живых людей, должно быть, сам порою забывал, что он не один живет на белом свете, потому что и про него можно рассказать анекдот в роде генеральши Главачевской. Одноэтажный домик, в котором жил тогда папенька, был так низок, что стоило только спустить ноги за подоконник, прыгнуть — и вы на улице. Вот раз утром отец, зная, что смотреть на него некому, в одной рубашке и туфлях, уселся бриться у открытого окна. На подоконнике, рядом с зеркалом, важно восседал любимец его, красавец белый пудель (увековеченный им на семейном барельефе, вылепленном в 1812 году). Отец намылил себе щеки и начал бриться преспокойнейшим образом. Только вдруг совсем неожиданно с улицы протягиваются в окно две руки, хватают собаку и исчезают с ней. Наглость этого воровства взорвала моего вспыльчивого отца. Не помня себя, с намыленным лицом, в чем был, он выпрыгнул в окно и пустился за вором. Вор, с пуделем в руках, бежал что есть духу по мосткам. Отец летел за ним… Вор прибавляет шагу, отец тоже. Наконец, почти уже в виду Большого проспекта, отцу удалось на лету схватить мошенника за шиворот и задать ему в загривок такого тумака, от которого он выронил собаку. В погоне за похищенным у него Гектором папенька мчался в совершенном забытьи, ни разу не вспомнив даже о легкости своего костюма. Но тут он вздохнул свободно и наклонился, чтобы подхватить на руки свою милую пропажу, и ему вдруг кинулись в глаза его голые ноги; он очнулся, вспомнил все и сгорел от стыда. Когда, бывало, при отце тетка Надежда Петровна, смеясь, рассказывала про этот с ним случай, он всегда говорил ей:

— Теперь тебе смеяться легко!.. А если бы ты знала, каково тогда было мне! Ведь положение мое было ужасно… Я очутился почти что Адамом на мостках, как на блюдечке… Прятаться некуда, бежать среди бела дня в одной рубашке с голыми ногами — еще хуже, да и запыхался я и бежать-то не мог. Хоть бы шляпу со стыда нахлобучить на глаза, так и той не было. Извозчиков тоже нет… И пришлось мне, рабу Божьему, с милым Гектором у сердца, пряча лицо в его кудрях, мерным шагом дойти до дома.

Бог весть как, но только слух об этом казусе с отцом моим разнесся по петербургскому бомонду[50]. Бомонд пришел в ужас. Ни одна душа не приписала этого смешного случая с Толстым его пылкому характеру и его простой, доброй привязанности к верному псу. Нет! Всем в этом нечаянном приключении хотелось видеть какую-то заднюю мысль: неуважение к общему строю жизни, умышленную эксцентричность и чудачество графа-художника. Один только истинно умный и добрый статс-секретарь Николай Михайлович Лонгинов во всех несправедливых обвинениях твердо отстаивал отца, высоко ценил его как художника и человека и желал ему истинного добра. Николай Михайлович часто заезжал к папеньке в домик у Смоленского кладбища любоваться его произведениями и милым семейным бытом. С какою добротою сулил он, что тяжелое настоящее скоро пройдет и наступит счастливое будущее. Но отца и ободрять было нечего; он был терпелив, работал не из корысти, а из любви к искусству; работал с утра до ночи и за работою забывал свое порою очень тяжкое положение. И на все у него хватало времени: он наслужил в Эрмитаже, и преподавал ученикам своим на Монетном дворе, и сам продолжал страстно изучать красоту линий античной скульптуры, которые так были ему нужны для медальерного искусства; и у себя дома, отдыхая от занятий дня, он то лепил, то рисовал без устали. Сидеть без дела он решительно не мог; без работы сейчас же начинал скучать и не находил себе места. Ко всем занятиям его в то время народная гордость подсказала ему еще новый труд: ему захотелось обессмертить память войны русских с «двунадесятью языками» в 1812–1814 годах[51]. Горячо принялся граф за эту милую его русскому сердцу работу. Живо сочинил и нарисовал сюжет первой медали и уселся лепить ее на грифельной доске розовым воском. Работа мелкая и медленная! А ему предстояло еще с этой восковой медали вырубить настоящую медаль из бронзы. На всю эту процедуру с одной медалью требовалось времени никак не меньше года, а их отец предполагал сделать 21, так что награда за этот тяжкий труд могла быть дана ему только лет через 20. А еще, Боже сохрани, несчастие: на почти готовой бронзовой медали нечаянно зарубится какая-нибудь мельчайшая черта глубже, чем ей следовало, и ошибка непоправима. И медаль и год труда пропали даром. Впоследствии этот тяжелый труд и страшное терпение папеньки я видела своими глазами. Первая медаль началась только несколькими месяцами раньше моего рождения, и я росла с медалями. Как теперь помню, мне было лет 13, и жили мы уже в Академии, когда отец испортил одну почти совсем готовую свою медаль. Господи Боже мой, что тут было! Отец так обозлился на себя, что швырнул из кабинета эту тяжелую осьмиугольную медаль так сильно, что она с громом прокатилась по всей анфиладе наших комнат. И как нам всем было жаль его тогда! Вот почему я всегда обижаюсь, когда пишут про отца: